Брошенные в снега кружились деревни — избы разбегались вразброд, как бы охально горланя, улицы белели широкими головорезными пустырями. Ветлы сбегали в суг- робные завалы с огородов, сучкляво и разгульно разметываясь на бегу; распор сучков был колюч, неспокоен, криклив; пурга косым мороком летела, летела, крыла все, как вражья чара…
Телефоны звонили, обгоняя.
Ночью была тревога. В разбитых окнах заелозили фонари, по платформе шепотом заметались люди; к задним теплушкам торопливо клали сходни, выводили лошадей, лошади топали и ржали слишком громко, станция стояла глухая.
— Где?
— А черт его знает… Буди ребят!..
В вагонах поднялось сразу, как будто и во сне чутко и злобно стерегло себя каждую минуту сквозь закрытые веки. Пассажир тоже проснулся, ночь стояла незнакомая, не полевая…
За станцией стеной висела мгла, черные конные относились задом, наскакивали друг на друга в тусклом колыхании фонарей, облетали станцию, роя грудью темь.
— Где?
— А черт его знает… Бери винтовки!..
Толька подскакал к фонарям; на него глядели, будто он знал, что…
— Выходи один молодняк, старикам оставаться с поездом. Пулеметы к вагонам. Путь закрыт, когда можно будет ехать, пришлем. Дозоры держать кругом…
По рельсам процокали, ускакали в степь.
Пассажир сидел, стуча зубами — ему казалось, что на него поглядывали с опаской, чуждаясь — как будто и он из тех, что в ночи. Фонари слепли, шатались, из поля наскакивал готовый подушить все, выжидающий мрак.
— Правда, что ошибку дали: тогда бы еще всех порезать!..
На рассвете двое прискакали, сказали, что можно ехать. Остальные ушли далеко в степь, ждать не велели. Поезд стоял, не трогался. Запасные ходили к верховым в вагон.
— Хто там?
— Хто… знамо, хто…
Из‑за станции приходили мужики, шептались с солдатами. Поезд стоял, не трогался. Матрос нацепил наган сверх шинели и ушел за станцию по дороге. К полдню опустели почти все вагоны, остались только караульные и дежурные у пулеметов — все ушли за поле. Пассажир слез, спросил караульного, куда.
— Куда? — шпирт громить, шпиртный завод тут недалече. Мужики позвали.
В сумерках дороги стали праздничными; к станции шли гурьбы с песнями, зазвенели колокольцы, с солдатами пришли бабы, зубасто и конфузливо щерясь, все в шалях, как на масленицу, пришли мужики, тоже веселые; по платформе без толку топало, дергало плечами, качалось — деревья из станционного садика пьяно разбежались над рельсами, стояли в озорной одури; за станцией лежали рыхлые, словно масленичные снега до самого края, где начиналась ночь — там дорогами уходило, сумерками уходило на Рассейск — не с полустаночной — с полевой стороны…
И солдаты были уже дома; из бабьих радостных ртов шел пар; из закутов ревели телята, дымился навоз; дороги качали, качали, качали в снегах до сладкой обмирающей тоски… Всклокоченный, с разодранными в кровь белками, вскочил на городьбу, замахал руками:
— Товаришши!
Народ закрутил у городьбы, тянул к нему рты.
— Как мы таперь три года были на бойной!.. Таперь, как мы лежали в земле! Нетто слыхано это, а? А эти самые буржуи тут в классных катались, чаи с булками жрали! Нет, товаришши, таперь буде! Таперь мы их, пожалте, за холку! Таперь у нас — вот.
Стучал остервенело кулаком по винтовке.
За станцией полыхало, снег стал красный, дороги в западинах черные, как уголь. Народ чернел омутом.
— Таперь у нас — вот! Нам вагонов не давали, говорят: нет. Сами взяли. Вон — едем! Все возьмем! Приедем домой, скажем мужикам: как мы три года в земле лежали, мы наученные, нам все давай!.. Таперь стали мы…
Оскалил зубы из клочкастой бороды, визгнул:
— Всее земли — и!..
В омуте подхватили — хриплым дыхом:
— Ар — ра — виль — на — а-а!..
За станцией от зарева стояло светло, как в закате, угляные дороги полосовали снега; там ходило темным косматым морем — в избах, в сучклявых ветлах, в пургой исшатанных деревьях — розвальни толпами бежали на Рассейск; на араповском дворе рыжо от соломы, от конского помета, в залах, в махорочном и овчинном смраде — съезд; колонны низки, кривы от дряхлости; старинные облупленные стены — тесны и приземисты; перед стульями, перед горой косматых, впившихся, жадных глаз, — мечется белесый в зале, оскалив зубы, кричит:
— Всее земли!..
Из зала с вензельных стульев ревет:
— …и — и-и — и!..
В пригодьях рвет гармоньями пьяно, бессонно, крутит соломой, пометом, по улицам рассейским — сквозняком деревень, прелых изб, солдатской махорки…
— Ходу.
С ведрами, с котелками — в них спирт — лезли опять в вагоны, утискивались на площадках, на буферах; сзади на площадке сидела мордва, самые смирные; винтовки держали молча, цепко…
Ночью спали каменно и люто. С утра поезд вступил в рассейские леса, в пурге вынесся из них, шел ногайским валом. С утра пили спирт, кричали песни, на полках, задрав кверху коленки, галдели:
— Вот погодь, доедем! Докажем там…
Пассажира поили тоже. Пил прямо из котелка, захлебываясь, жадно, чтоб скорее отупеть. И сразу горячими мягкими ладонями стиснуло голову, заколыхалось все омраченно, разъято, безнадежно. Рассейские поля мчались за ногайским валом тошным упрямым весельем.
— Сколько лет тоже морочили: царь да бог, царь да бог. Погоди, вот приеду, я им все крестики с кумполов посшибаю!..
Распоясанный, дымный подполз на брюхе по полке, вцепился человеку в плечо.
— Как, правильно я говорю, шляпа, иль нет?
Глаза мокрые, налитые одурью — это они чумными ветрами визжали там над затоптанным миром. Как он их ненавидел — о, если бы вот так опять, чтобы трусливо погасли, чтоб метнулись — опять в рабьем ужасе!.. Он встал, теперь — знал — уже не остановиться — сладко, надрывно летел в расступившиеся пустоты.
— Ты!
Затопал ногами, задохнувшись.
— Ты!.. Да от тебя Россия, мать от тебя откажется, ты! Подожди, задрожишь…
На полках ворочались, привставали.
— …а — а-а… опять Николашку захотел!..
Он тряс скорченными пальцами:
— Распяли? Распяли? Опять жива будет!.. Не вами оживет! Плюнет, плюнет в безумные твои глаза!..
С полок западало, забурлило:
— Плюнет? То‑то ты шляпу‑то надел!..
— Откуда этакий здесь?
— Мызни его, чтоб оплевался!..
Трезвые вмешались:
— Стой, не пачкай здесь. Кидай лучше из вагона, к чертовой матери!
— Бросай их, сволочей, посидели на нашей шее!..
…хрипом навалились, проволокли, пальцы вцепились было в пойманную раму, стали цепко — синими; глянул — глаза были мутны, пусты, продернуты зверьей тоской; ударом кулака спихнули, как кулек…
Поезд ногайским валом грохотал…
Сумерки синим дымком заструивались, кутали со снегов.
Шумели полем…
Начинался перегон под самую губернию — уклон на семнадцать верст: здесь в прежнее время шли на всех тормозах. Матрос вспомнил, дал гудки — тормозить. Матрос выглянул, перевесившись через борт паровоза, крыши и тормоза были в сумерках мутны от народища.
— Ах, черт… встать бы надо, — подумал он и крикнул помощнику, — Давай тревогу, может быть, догадаются!
Гудок тревогой рванулся, рыднул, понес железным воем в пургу.
— Давай еще.
Из вагонов услышали, обрадовались:
— Чует! Дом зачуял! Гудеть! Ар — ря — а-а — а!..
Матрос ругался:
— Спились там, черти!.. Гуди.
Уклон только еще начинался, но поезд уже несло вихрем; в пурге, в снегу ничего не было видно — будто падало в белую сумасшедшую трубу. Впереди было еще пятнадцать верст разгона. Тормоза не поддавались, матрос сказал:
— Стреляй.
Оба палили в свистящую бездну; там хлопало и пропадало трескуче, глухо. В вагонах все‑таки услыхали, подумали, что это для веселья; винтовки полезли к окнам, — рявкнуло:
— Ар — ря — а-а — а!..
Из окон, из теплушек палили залпами, не переставая. Поезд падал в сплошном крутеве снега, вьющихся столбов, ахающих залпов. Полем потрясалось, подвизгивало. Тогда матрос сказал: