— А еще заявляешь: язык — моя профессия, — хихикала она нагло. — В точности, мольеровский герой: не знаешь, что говоришь прозой.
А вот откуда она знала Гумилева — не ясно, сроду поэтических книжек на ее столе и полках не было.
— Так вот, — она всем корпусом повернулась к Панайотису, — вдумайтесь, кто может. Вино — влюблено в нас. Хлеб садится в печь — для нас. Полная покорность и обожание со стороны указанных предметов. А вот чтоб насладиться женщиной, нужно — что? — Катин палец уперся в грудь Панайотиса. — Сперва намучиться до упаду.
— Я готов, — Панайотис поймал ее палец и поцеловал. Они снова обменялись будто ничего не значащими, но заговорщицкими взглядами.
— Проверим, — сказала Катя, добавив по-русски «Щас проверим». — Ох, классный анекдот. Старшина ведет политзанятия. Раньше у нас в армии проходили такие. Стоит строй солдат. Старшина спрашивает: «Кто стрелял в Ленина? Рядовой Иванов, отвечайте». Иванов: «Так точно. Клара Цеткин». Сержант, листая блокнот: «Щас проверим».
Засмеялся только Мемос, он понимал о чем речь, сказывалась, как положено, марксистская подкованность. Мне анекдот был не в новинку, старый. Я, кажется, и рассказывала его Кате. А вот бедняга Панайотис сидел обескураженный, для него изложенное Катей было — темный лес. Однако, Катьке-то того и надо было. Подвела к интриге и — раз! — непонятным вольтом куда-то вбок. И тут же невинным голоском Мемосу:
— А как вы считаете, дядя Мемос (он просил не называть его «господин Янидис»), наслаждению должны предшествовать муки?
— Дорогая, это вопрос не для стариков. В моем возрасте я уже все подзабыл. Хотя, наверное, так и есть. Поэты знают толк в таких вещах.
Мемос обращался только к Кате, на меня он и не посмотрел, даже сказав это убийственное «все подзабыл». Но, слава Богу, слава Богу! И тем ужаснее, что Катя с ее умелым простодушием погладила его руку:
— Кто тут старик? Где старик? Не вижу. Ни одного в поле зрения. И, вообще, почему бы вам, дядя Мемос, не приударить за моей прелестной бабкой? Это было бы шикарно! А?
Не имея возможности воткнуть в Катьку нож, я с остервенением вонзила его в безвинного ягненка, стынущего на моей тарелке и фальшивым голосом пролопотала:
— Ничего в жизни не ела вкуснее, пища богов! Похоже, боги и вправду подсели к нашему столу.
Главное, чтобы Мемос не успел отреагировать на провокационный Катькин призыв. А она не унималась:
— А правда? Вы оба вполне в строю, смотритесь классно.
Пришлось прошелестеть ей по-русски: «Дорогуша, так и по шее схлопотать недолго. Ты переоцениваешь равенство в нашем общении». Интернационально это должно было звучать как «Ты расшалилась, моя милая. Давай поговорим о чем-нибудь другом». Но Панайотис все равно сказал:
— Вот и русские секреты начались.
Я попробовала вывернуться:
— Я передала Кате свою последнюю волю. Когда меня поведут на расстрел, дать перед смертью обглодать ягнячью косточку.
Кате, как она любила выражаться, все было «хрен по деревне». Подхватила, не моргнув глазом:
— «И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на расстрел», — сказала по-русски. (Господи, она и Бориса Корнилова знала. Откуда?) И, прищелкнув пальцами, публике: — К сожалению, точно не могу перевести. Не знаю, как по-английски «шпоры» и чему в иностранных армиях соответствует звание «поручик».
— Придется учить русский, — засмеялся Панайотис, — иначе утону в тайнах.
Разговор пошел о том, о сем, опасный поворот прошли, вроде, и не заметив.
Возвращались уже затемно. И снова показалось, что попали в другой мир. Днем по невысоким горам к их вершинам карабкались белые домики, карабкались наперегонки с приземистыми камнями в серо-зеленой униформе мха — то ли и впрямь состязание, то ли финал битвы камней и домов, когда победители настигают разбитого противника.
Сейчас склоны гор канули во тьму, огоньки домов обернулись продолжением звездного неба. Лишь раз людское поселение множеством огней перегородило дорогу. Но приблизившись, мы поняли: нам навстречу брело овечье стадо, и глаза животных в темноте светились, как скопище далеких окон.
Спустились вниз. Катя с Панайотисом попросили забросить их куда-нибудь поближе к пристани: «Пойдем пошуруем какую-нибудь дискотеку. Надо подергаться, засиделись».
Впервые мы с Мемосом остались вдвоем. Я поймала себя на том, что судорожно ищу тему для разговора, не знаю, как себя вести. Это было нелепо, так как при всем при том я понимала, что мы уже давным-давно равнодушны друг к другу, что никакая память не может хоть намеком воскресить прошлое, что у людей в нашем возрасте прошлое вообще лишено чувственных отзвуков. Мемосу все подобные опасения и в голову не приходили, он был невозмутим, привычно доброжелателен, предложил:
— Пошли, послушаем музыку. У меня приличный набор дисков.
Музыкальный центр был смонтирован в гостиной на первом этаже в просторной белой комнате с прохладным мраморным полом. Стены украшали керамические тарелки — бело-синий греческий орнамент и сине-белый венгерский. Два кресла, диван, низкий столик. И все. Ничто не загромождало зрение и мысль. Простор мог быть отдан музыке.
Но именно музыки я и боялась. Я боялась, что он поставит Моцарта, и тогда ему придет на память комната Влада. Ведь она тоже белая-белая, как эта гостиная, за тридевять земель от того вечера, когда горело пятьдесят керосиновых лун и гремел Моцарт.
Поэтому спросила:
— Чем ты сейчас занимаешься? — за всю неделю мы ни разу не задали друг другу вопросов о сегодняшней жизни. Отношения начаты с чистого листа и знакомство будет постепенным.
— Документальным кино. Я ничего другого путного не умею. Сейчас, правда, работаю главным образом для телевидения. Преимущественно — монтажные фильмы с досъемками.
— А что именно сейчас?
— Пытаюсь сделать фильм о Яннисе Рицосе.
— Но это, должно быть, чертовски трудно.
Заговорить сейчас о Рицосе, значило заговорить о фашизме, о его сути и методах. И не только о крови, которая для этого феноменально единственный способ разрешения всех проблем на полях войны или в пыточной камере. Но и об иступленном стремлении уничтожить человеческую мысль, загнать ее в каземат тупой идеи. Этому противостоял Рицос. Но такой разговор неизбежно стал бы возвращением к самому Мемосу, давнему, моему, моей былой боли, моим письмам, моим вечерам. Да и мои сегодняшние отношения со вселенским злом претерпели различные метаморфозы. Поэтому я сказала:
— Но ведь это чертовски трудно. Мало кому удавалось средствами экрана рассказать о поэте.
— Именно. Идею передать можно. А вот найти пластический адекват стихотворной строке… Все получается прямолинейно и иллюстративно. Не говоря уж о сложности воссоздания творческого процесса, субстанции иррациональной и часто бесконтрольной…
— Да, не припомню, кто с этим совладал… Разве что Томас Манн и Феллини. Ну что ж, дерзай.
— Дерзай и убеждайся в собственной бездарности. Не весело. Но уж взялся — куда денешься. Но интересно, не отпускает.
Мемос не поставил Моцарта. Он поставил бетховенскую «Героическую», и музыка, сразу не уместившись в пространстве комнаты, вышла через открытое французское окно на плиты двора и дальше, к кованой ограде, за которой к морю спускается улица с покоробившейся спиной, похожей на пересохшее речное дно.
Вдоль улицы стояли деревья в белых цветах. Они тоже спускались к морю, держа на вытянутых ветвях соцветия, как зажженные канделябры. И казалось, что именно они, а не уличные фонари освещают кремнистый спуск.
— Ка-тя-а! — донеслось с моря и камешком, пущенным по плоской воде, эхо подкатилось к берегу, зарывшись в прибрежную гальку.
Мы все четверо, разомлевшие после пляжа и горячего душа, потягивали изъятое из холодильника вино.
— Ка-тя-а! — снова донеслось с моря.
Все бросились на балкон.
К берегу шла яхта. Белая яичная скорлупка с гребешком красных парусов. Слегка покачиваясь, она как бы ступала по воде, шла по морю, как посуху, отчего и вода казалась твердым блестящим куском исступленно-яркой бирюзы. Да, такого цвета воды я не видела ни в одном море.