— Я не владелец. Но сын, правда, приобрел его за мертвую хватку. Тут на бульваре гуляет какой-то человек, он дает своему фокстерьеру поводок, и тот хватает его намертво. Человек крутит собаку над головой. Сыну очень хотелось гулять по бульвару, небрежно покручивая собаку над головой.
— Мне бы тоже очень хотелось, — сказал Мемос. — Это замечательно: идешь и крутишь собаку над головой.
— А вам некого крутить?
— Некого. У меня в жизни только раз была собака. В детстве, когда мы жили на улице Бубулинас. Пропойная была собака, всегда таскалась к соседскому кафе и вылакивала остатки вина из таза. — Он говорил, не поднимая головы, перебирая пальцами собачью шерсть.
— Эта предпочитает кофе. Когда мы забирали Бурика от прежних хозяев, там уже изнемогали от его сибаритских замашек, но, тем не менее, хозяйка и дочь напутствовали: «Он также любит кофе». Хозяин дома мрачно добавил: «Только очень мелкого помола». Видно, Бурик был у него уже в печенках.
— А вы и в детстве жили в этом доме? — Мемос кивнул в сторону моего двора.
— Нет. Это квартира мужа. Я жила на Арбате, вернее, в одном из арбатских переулков. Там гнездилась самая старая и тихая Москва, переулки будто специально созданы для детства. Взрослые уже не чувствуют их недосказанности. А в детстве недосказанное можно придумать.
Оторвавшись от Бурика, Мемос снизу вверх покосился на меня, выжидательно и недоуменно рассматривая. Мне показалось, что его несколько покоробила литературная нарочитость фразы о недосказанности переулков. Но он сказал:
— Пошли на Арбат?
— Это далеко. Почти половину бульварного кольца нужно пройти. И потом — собака. — Мне не пришло в голову, что Кирилл будет беспокоиться о том, куда я пропала. Я только представила, что Бурик начнет тянуть поводок, устремляясь под скамейки и к урнам, а это очень мешает идти.
— Ничего, пошли. — Мемос встал, разминая затекшее от сидения тело. — Пошли. И дойдем до перекрестка Арбата и улицы Бубулинас.
— Кто вам обещал, что они пересекутся? — Я сказала это, еще пытаясь протестовать против прогулки, но тоже встала и намотала поводок на руку.
— Ничего не известно. Вот ведь я пошел просто побродить по Москве, а вышел к вашему дому, и вы тут же вышли навстречу. Ничего не известно. Но думаю, они пересекутся: мы прекрасно поговорили о собаке.
Мы шли бульварами, и поздний июньский закат вбивал алый клин между обширными кронами деревьев, темневших по обе стороны дорожки. Закат реял на высоком небе, встречая день солнцестояния, закат гнал к нашим ногам раскаленные рыжие вихры тополиного пуха. Подчиняясь регламенту, далеко над деревьями задрожали, наливаясь светом, ненужные фонари, и сиреневые льдинки повисли в пекле зарева.
Мы все время говорили, но я не могу вспомнить ни слова из этого разговора. Впрочем, это и неважно. Разговор состоялся там, еще у моего дома. Мы прекрасно поговорили о собаке.
Я не помню, о чем мы говорили потом. Я только помню клин заката, вбитый в кроны, и льдинки фонарей дневного света, которые не таяли в этом пекле. И у меня теперь всегда болит сердце, когда на алом полотнище неба загораются фонари.
ГОЛОС
Через пролом в стене мы выбрались на тротуар. Неровно обитый край кладки выдавался острым углом, и я шепнул Георгису, который лез вторым: «Осторожней!» Но он, конечно, все равно зацепился за выступ плащом, навалился мне на спину.
Я выбросил руки вперед и уперся во что-то гладкое, теплое, вздрогнувшее от моего прикосновения.
Прямо на тротуаре стояла лошадь, впряженная в деревенскую телегу. Зрелище было почти фантастическое: в эту голодную зиму 1941/42 года живая лошадь на афинской улице уже стала идиллическим архаизмом.
Лошадь еще раз вздрогнула, не поднимая головы. Из-под полуопущенных век тяжелой синей каплей набухало сонное глазное яблоко. Возница, державший вожжи, тоже не шевельнулся. На телеге был свален какой-то груз, прикрытый брезентом.
Надо было торопиться — до комендантского часа оставалось минут сорок, — но я обошел телегу и откинул брезент: мне почему-то показалось, что там сложено оружие.
Телега была нагружена трупами.
Неестественно прямо вытянувшиеся и скорчившиеся, те, кто вчера были женщинами и мужчинами, лежали вповалку друг на друге, а поверх всех, раскинув руки, как в полете, или словно желая защитить тех, что под ним, — мальчик лет пяти-шести.
За полгода афинского оккупационного голода я уже привык к подобным зрелищам: ежедневно в городе умирало семьсот-восемьсот человек. И все-таки мне стало не по себе. Я задернул брезент, сказав через плечо Георгису:
— Растолкай возницу.
— Он мертвый, — сказал Георгис. Потом он поправил очки, точно желая удостовериться в сказанном, и прибавил: — Я знал этого человека, он жил на окраине. Это его лошадь. Он караулил ее по ночам, боялся, что ее заколят и съедят. Он нанялся в морг возить трупы.
— Ладно, надо расходиться, — сказал я. — До завтра. Пока.
Я перебежал на другую сторону, в ворота проходного двора. Там оглянулся: Георгис стоял неподвижно, глядя на мертвого возницу. Потом он погладил лошадиную морду и снова замер.
Я всегда беспокоился за Георгиса и немного гордился тем, что могу опекать его: как-никак, а еще недавно он был моим гимназическим учителем, преподавал мне классическую литературу. А сейчас я как старший подпольной группы (в группу входили он и я, по цепочке мы знали только еще одного человека, от которого получали приказы) отвечал за его безопасность. Георгис меньше всего подходил для нашей нынешней деятельности: его мечтательная сентиментальность, рассеянность делу не помогали.
— Георгис! — я крикнул шепотом, именно крикнул и именно шепотом. — Ну что ты замер? Уходи! — Он послушно закивал головой и побежал, путаясь в своих длинных ногах.
Я прикинул: до места явки, куда мне предстояло доставить пачку листовок, дворами минут тридцать ходу. До комендантского можно было не успеть. Я поднажал, но, когда посмотрел на часы, было уже без пяти восемь. Черт с ним, пойду улицей.
Я обогнул дом и нос к носу налетел на патруль: двое в форме греческой внутренней полиции. Третий шел шагах в двадцати сзади.
— Куда разбежался? — Патрульный уперся мне в грудь пятерней. — А ну подними руки!
Он стал ощупывать мои карманы, хлопать по ляжкам. Я понимал: сейчас — все, сейчас он ощупает пояс, вокруг которого под рубахой распиханы листовки.
И тогда подошел третий, старший группы. Подошел Апостолос Цудерос.
— Ну что ты тискаешь его, как девчонку на танцах? Откуда такие нежности? — Цудерос откинул руки патрульного и сам начал жестко и быстро шарить по моему телу. Он шарил, не отводя взгляда, своего дерзкого и веселого взгляда, который я знал так хорошо и столько лет любил.
Я вспомнил: гимназистки звали его иронично и жеманно: «Фиалочка». Правда, глаза у него были лиловые — я сроду таких глаз не встречал. Самый красивый мальчишка в гимназии. Когда мы подросли, мне стала льстить дружба с таким красавцем.
Цудерос нащупал пачку. На какое-то мгновение пальцы его запнулись, потом больно ущипнули мне кожу под ребром.
— Куда же ты торопишься, мой мальчик? — Он улыбнулся мне.
— Домой, — сказал я.
— И где же твой дом?
— Здесь, — я кивнул на дверь дома, у которого мы стояли.
— Здесь? — ласково переспросил Цудерос. (Мы жили с ним на расстоянии квартала друг от друга, мы всегда возвращались вместе домой.)
— Здесь, — упрямо повторил я, уже сам веря в истинность этого нелепого утверждения.
— Ну если так, беги, дорогой. Мама, вероятно, уже накрыла на стол. Что у вас к ужину сегодня? Пот-о-фэ-крутопо? Кстати, ты знаешь, чем отличается пот-о-фэ-крутопо от обыкновенного пот-о-фэ? Только тем, что в него добавляется заколерованная курица. Только и всего. Беги, беги, сынок. — Цудерос захохотал.
Мне ничего не оставалось, как войти в дом.
Я стоял в темном коридоре чужого дома, еще не понимая, что произошло, не веря в неожиданную свободу. Я даже не мог собраться с мыслями. Я думал только о Цудеросе.