— Вот единственно вечная категория, — я погладил, как шкуру зверя, зеленый мех травы, — все остальное — мадам Литература.
— Что остальное? — лениво переспросил Ромка.
— Они мне жутко надоели со своим лепетом по поводу вечности. Прямо психоз какой-то: Лем — вечность человеческого духа. Раздорский, и тот туда же. Вечные категории! Это же от тухлости мозгов, не способных понять сегодняшнее.
— Считай меня среди тухлых, — сказал Ромка. — Я тоже за вечные категории. Отныне я рыцарь вечных ценностей, Я за вечные ценности, — повторил он. — Я даже считаю, что смысл нашей работы в том, чтобы отстаивать вечные ценности и вечные категории. Мы должны быть бродячими проповедниками эфира.
В тоне его уже пробудилось нечто проповедническое. Но мне была смешна сама мысль об электронном миссионерстве Ромки и он в этой роли.
— Ну и что же: ты сложишь балладу о рыцарстве души, о борении добра и зла?
— Нет. Для начала женюсь.
— Что? — Я даже перекинулся на живот со спины.
— Женюсь на простой неземной женщине. На Мадонне с младенцем, двадцати семи лет от роду, проживающей в городе Тбилиси, по профессии чертежнице. — Все это было исполнено в привычной для Ромки манере «между прочим», но при произнесении спича он покраснел — рыжий вихор готов был воспламениться.
— Ты это без дураков?
— Без дураков.
Наверное, надо было его поздравлять или расспрашивать о невесте, а я не мог выдавить из себя ни слова. Меня крючили злость и обида, и беспомощность перед предательством. Именно предательством представлялась мне Ромкина женитьба: он предал наш мужской союз, нашу нерасторжимость. И горше всего я чувствовал, что предана моя радость ожидания сегодняшней встречи, то нетерпение, с которым я несся на аэродром, и то ликование, которое я испытывал от нового обретения Ромки, сидящего возле меня в машине. И я молча вновь перевернулся на спину.
Кузнечики все заводили слабеющие пружины лесного тиканья.
И Ромка откинулся на спину. Он сказал:
Кузнецы часы заводят,
Скороходы-невидимки…
Тащат звонкие минуты
От травинки до травинки…
Господи! Только Ромка умел произнести вслух то, что я думал, и одновременно со мной поймать образ, строчку. Моя утрата делалась мучительней с каждым его словом.
— Сам сочинил? — спросил я мрачно.
— Сам.
Подобно Тарскому, Ромка тоже некогда был поэтом. Он даже кончил поэтическое отделение Литературного института. В отличие от Тарского, Ромка, став редактором и журналистом, никогда не возвращался к стихам. Его поэтическое прошлое обернулось лишь нашей игрой «в строчки».
И игры теперь не будет. Ничего теперь не будет. Будет Мадонна с младенцем и рейсшиной.
Уехал Хуанито. Его провожал только Пал Палыч. Еще не совсем выздоровевший, он все-таки поехал на аэродром. Это Хуанито сам захотел, чтобы никого больше не было при его отъезде. И мы не настаивали: ему бы было непереносимо видеть всех нас, кроме Пашки. Пал Палыч был частью Пашки.
Уехал Хуанито, вероятно, навсегда. Мне он передал через Тарского записку:
«Вася! Ты понимаешь, что я должен ехать. Должен. Я должен найти брата и сделать все, чтобы спасти его. Если уже поздно, я буду делать то, что делал он. Борьба продолжается, и я не могу не участвовать в ней.
Мы хотели сделать серию о страстях века, о борьбе, о бессмертии. Но, понимаешь, мало твердить о язвах века, о мракобесии, о сражении с ним. Нужно жить так, чтобы не было стыдно перед теми, кого ты воспеваешь. Это главный закон нашей профессии.
Доделайте все, что мы задумали. Это наш общий долг. Перед людьми и перед Пашей.
Я очень люблю Москву и всех вас, и мне ужасно горько, все внутри болит. Но я должен ехать.
Ваш X.».
Не очень хуанитовская по стилю была записка, особенно последний аккорд с этим «все внутри болит». Но уж если наш размеренный Хуанито написал такое, значит ему и в самом деле было нелегко.
Я бы про себя никогда не написал так, но на душе у меня было погано.
— Давай не будем говорить о делах, о командировке, — попросила Тала. — И поцелуй меня, пожалуйста. Я очень соскучилась.
Я поцеловал ее. Наверное, она ждала, что я тоже скажу: «Соскучился». Наверное, она ждала, что я приеду на аэродром встретить ее из Будапешта, раньше я всегда встречал, непременно.
Но не хотелось. Ни ехать, ни говорить. Если бы еще не история со встречей Ромки и мои обманутые надежды на этот счет, можно было бы и съездить. Но мне сама дорога на аэродром была противна, хотя тогда я ехал во Внуково, а Тала прилетала в Шереметьево. Все равно.
Однако Тала, как всегда, оказалась молодчагой: сделала вид, что и не заметила моего отсутствия в аэропорту. Просто позвонила из дома, и я пошел к ней.
Все было на своих местах — и красная табуреточка, и чиппендейловский стул, и барометр путался стрелкой в славянской вязи букв «Ясно» и «Буря». И мы сидели на тахте, откинувшись головами к стене, точно выброшенные на этот плюшевый берег после кораблекрушения. «Я красивая? — улыбнулась Тала. — Венгрия задыхалась от восторга».
Она стала еще красивей, чем до поездки, но я не видел световых чудес, с ней происходящих, и красота эта не волновала. Раздражение нарастало. Теперь оттого, что она сама заговорила о своих прелестях. Так не похоже было на Талу — хвастаться успехом. Она всегда принимала мужские восторги безучастно, как естественную составляющую часть ее жизни.
И оттого, что я молчал, Тала беспомощно заполняла паузы, шире и шире раздвигая пространство, теплое пространство тахты, разделяющее нас.
— Я вот что установила: существуют определенные географические зоны, где пользуешься успехом. Вот Скандинавия для меня — мертвая земля: ни один норманн и не покосился в мою сторону. А Италия, Венгрия — мой плацдарм.
Глупости. И норманны на нее косятся. И венгры, и всякие прочие шведы. А я что-то не замираю.
Про все мы уже переговорили, Тала рассказала про семинар, про Цепной мост, который сторожат каменные безъязыкие львы, про встречу с Мадаи и Папом. Это герои очерка Раздорского, которых мы хотели отснять в Будапеште. Я думал, что ни черта со съемками не выйдет, группа не в том настрое. Но Тала привезла коробку с пленкой — и ее комментарий тоже отснял наш венгерский оператор-корреспондент.
— Рано мы встретились, — Тала поднялась и пошла к двери. — Давай растянем разлуку.
— Не сердись на меня, — сказал я, — я сам себе омерзителен, но что-то со мной не в норме. Не сердись. Наплюй на меня, исправлюсь.
Но я не остался, а тоже поднялся с тахты.
Тала улыбнулась — простодушно, необиженно.
— Ну конечно, наплюю. Иди.
Я отнял ее от дверного косяка, прижал щеку к ее волосам и сказал нежно, точно про другое:
— Я посмотрю пленку, мы завтра все обсудим.
Она поцеловала меня в глаза и так же тихо-тихо, нежно-нежно что-то сказала.
А через несколько дней что-то случилось. Может, беда.
А получилось все вот как. Приехала в Москву Майка, Ромкина жена. Уже жена. Ромка еще днем позвонил мне и попросил «продумать вечер, чтобы развлечь мою жену Майю».
Ромка вообще был на удивление внимателен и нежен к Майке.
Мы решили отужинать вчетвером — Тала, Майка, Ромка и я — где-нибудь в ресторане, а перед тем проехаться по городу. Во время пятиминутной стоянки на смотровой площадке против университета Майка посмотрела вправо и сказала:
— Ребята, у кого-то загорелся керогаз.
Мы все обернулись в ту сторону: апельсиновый вихор огня бунтовал над зеленым перманентом парка, покрывшим затылок оврага.
— Керогаз был равен по мощности домне малой металлургии, — сказал Ромка. Майка засмеялась.
— Я домохозяйка. У меня других образов не бывает. Или только еще: огонь похож на чубчик моего Кирочки.