От растерянности я не поняла, что он имеет в виду.
— В клетке, в вольере, подвешенном над землей. — Василия раздражала ситуация, раздражала моя тупость, неспособность принять такую нехитрую ассоциацию. — И сколько тут торчать? В этой ветхозаветной машине нет даже кнопки для вызова диспетчера.
— Ничего, кто-нибудь пройдет. Известим. — Мне не хотелось, чтобы в нашем положении на меня еще обрушилась злость Привалова, будто я всему виной. Мне-то его общество тоже не доставляло удовольствия. Но я ведь помалкивала. — Кто-нибудь обязан пройти, время живое.
И правда, минут через пять сверху сбежала девчушка лет одиннадцати-двенадцати. И, остановившись у лифта, сунула нос в ячейку решетки:
— Сидите? Тут всегда сидят, на этом этаже. Что-то у лифтика тут не получается. Ну ничего, не бойтесь. Я сейчас лифтерше скажу. Она, наверное, в котельной чай пьет.
— Пожалуйста скажи, будь добра, — жалостно попросила я.
— Ждать так ждать, — уже миролюбиво сказал Привалов и плюхнулся на вытертую скамеечку. Потом хозяйским жестом указал на противоположную и мне. Он во всех обстоятельствах чувствовал себя хозяином.
— Вы были с Пашей. Расскажите, как все произошло.
Наверное, такое желание Привалова было вполне закономерным, но странность мизансцены, а более того, именно хозяйская его повадка даже в определении темы разговора, покоробили меня. А если мне неприятно говорить о том, как все произошло? Привалова это не занимало.
Пришлось кратко и невыразительно рассказать про «Вихрь», китов, про Дедкова и ураган. Впрочем, Привалов не оценил моей терпимости.
— Ну, это все я знаю, китобойщик рассказывал. — И через паузу прибавил с грустной досадой: — Паша, как всегда, жертва неадекватности жизни.
— Что вы имеете в виду? — Мне стало обидно за Пашку, что бы ни имел в виду Привалов.
— Впрочем, это у вас цеховое. У Паши только особенно все было оснащено иллюзиями и наивной доверчивостью. А так-то это — цеховое. Издержки ремесла журналистского цеха.
— Чем же не угодил вам цех?
— Вы все придумываете себе некие реалии, псевдодействительность и пускаетесь в битвы со злом и во имя добра, делая вид, что действительность взаправдашная, и добро и зло вовсе не определены для вас идеологами ЦК КПСС, а выстраданы вами, сердешными, лично. Недаром у Пал Палыча и девиз имеется: «Все положительное в нашей жизни нужно рассматривать и показывать через увеличительное стекло. Так же, как недостатки противника».
— И вам не приходит в голову, что, скажем, то же зло может быть для нас и личным?
— Это вы о своем пресловутом фашизме? Я знаю, что для вас это и личный вопрос. Но тем ужаснее, что даже в таком случае вы все равно филиппики и сетования свои произносите не выходя за отведенные вам свыше пределы.
Я не совсем поняла смысл произнесенного Приваловым, так как сразу испугалась сообщения о том, что «он знает». Что он знает о Мемосе? Кто рассказал ему? Мои ребята? Но что им известно? Только догадки… Не было охоты продолжать, я сказала резко:
— Я пишу то, что думаю, во что верю. И мне непонятно, почему вы тогда у Влада сказали, что это «надувание щек по причине мировой скорби». Для меня фашизм, — не некая псевдодействительность. Это реальность, в которой все решает только кровь и нетерпимость.
— Лукавите. Опять лукавите. Да, кровь и нетерпимость. Для меня лично нетерпимость страшнее крови. Прежде всего нетерпимость к возможности кого-то самостоятельно мыслить. Однако не где-то за тридевять земель, а везде и в своем государстве в том числе. А ваши хлопоты — о дальних призраках. Да и о них-то вы имеете право говорить только положенное. Нетерпимость? А расовая нетерпимость, краеугольный камень фашизма? Что-то эту тему вы обходите. А почему? Да потому, что в таком случае надо говорить об антисемитизме. Но! В нашем родном государстве тема эта — запретная. Сами власти грешны, но с лозунгами — не совпадает.
— А кто вам сказал… — начала я, но в это время откуда-то снизу раздался старушечий голос:
— Живы там? Щас ослобоню, не журитесь…
И правда, через минуту-другую лифт ревматически дернулся и пополз вниз.
Мы даже не простились. Черт знает откуда то и дело возникал в моей жизни этот злой гений, заставляющий сомневаться в моей любви, горевать по поводу ее возрастной смехотворности и объявляющий мою работу никчемной полуправдой?
А ведь еще полчаса назад мне хотелось быть вольным божеством, возносящимся над миром в узорчатом экипаже старомодного лифта.
Василий Привалов
Входная дверь в квартиру Тарских была приоткрыта, как бывает на новоселье и похоронах. Я тоже вошел, не позвонив.
Я думал, что там полно народу, но в Полиной комнате обнаружил только Тарского и Прасковью Васильевну. Я подумал: «Вот Тарский. Просто Тарский. Не Тарский-старший. Теперь просто Тарский».
Они сидели за круглым столом, покрытым бархатной скатертью, положив на нее руки, сидели прямо и напряженно, в телестудии перед камерой так сидят неумелые выступающие.
— Заходите, Привалов, — сказала Поля.
«Смотри — запомнила фамилию!» Тарский ничего не сказал, он поглядел на меня беспомощно, точно извиняясь невесть за что.
Поля достала из дряхлого, звякнувшего квадратиками стекол буфета графин с водкой, две рюмки, хрипло произнесла:
— Выпейте, Привалов, с Пашенькой выпейте, — и пошла из комнаты шагом отличника боевой подготовки, впервые представшего перед командиром дивизии. Я решил, что она о Тарском сказала «Пашенька», испытав в общем горе прилив родственной нежности. Но у двери Поля остановилась и сурово бросила Пал Палычу:
— Тарский! Только не чокайтесь, Христа ради. Такое нарушение!
Мы выпили не чокаясь, как и полагается за мертвых. Я подумал: «А вообще-то он пьет? Никогда не видел его в подпитии…»
Пал Палыч больше не смотрел на меня, он смотрел на свои руки, и пухлые его пальцы то сжимались, то разжимались, словно тиская невидимые мячики. И я смотрел на его руки, не зная, что сказать, что нужно вообще произносить в этих случаях. Он сам заговорил:
— И все-таки хорошо, что это было так.
Комок злобного раздражения толкнулся у меня в горле: черт его подери, и в этой трагической ситуации он старается по своему обыкновению углядеть «все-таки хорошо». Черт его подери, этого оптимистического идиота.
«Интересно, были у него женщины после жены?» — подумал я.
— Ведь он мог умереть недостойно, умереть недостойно. — Тарский сжал оба мячика-невидимки, сплюснув их в кулаках. — Случается, что и прекрасные люди умирают недостойно… А он умер, делая свое дело…
— Пленку проявили, говорят — отличная съемка, портреты есть потрясающие.
Наверное, не нужно было заводить о съемке. А может, нужно.
— Мне говорили, мне говорили, — закивал Тарский.
«А у Паши тоже вроде девиц не было… Или, кажется, Лера, негативная монтажница. Она все время ходит зареванная».
— Мне говорили, — повторил Тарский, — именно про портреты. Он очень большое значение придает портрету. Он говорит: «Человеческое лицо — лучший пейзаж».
Я хотел сказать: «Это не он говорит, это Хайновский и Шойман говорят. Можете прочесть у Раздорского в очерках». Но я не произнес этого вслух.
Потом я подумал: «А откуда у Тарского взялись такие роскошные напольные часы? Прямо осколок «Дворянского гнезда» в изложении Михалкова-Кончаловского… Вообще этот фильм загроможден изяществом аксессуаров. Слишком красиво. Кинематограф не должен быть красивым…»
— Это прекрасно сказано, прекрасно сказано: «Лицо — лучший пейзаж». — Тарский даже оживился.
«Надо будет спросить про часы. Вероятно, тоже какая-нибудь история вроде Росинанта… Жаль, сейчас нельзя спросить…»
Вернулась Поля, села с нами.
— Тарский! — Она вдруг решительно схватила Пал Палыча за рукав. — Я год просила… Возьмемте кредит.
Я не понял:
— Какой кредит?
Она вскинулась на меня, как на недоумка, которому неведомо очевидное: