— Ты не можешь дождаться, когда я уйду? — спросил я.
Она засмеялась и сказала доверительным шепотом:
— Нет. Я уже вышла к дверям встречать тебя, когда ты придешь следующий раз. Может, ты захочешь прийти. Я просто жду у дверей.
Я ушел легко, и мне захотелось прийти еще и еще, чтобы она и вправду встречала меня у дверей. А уходить всегда трудно, потому что хочется уйти, а нужно что-то говорить и обещать, что придешь, и быть ласковым, хотя у тебя уже нет на это настроя.
С Талой никогда не бывало мне трудно.
Героиню своего фильма я во многом писал с Талы, я знал, что именно такой должна быть сегодняшняя женщина.
Я спустился в телевизионный бар, где договорился встретиться с Талой: у нее через полчаса начиналась трактовая репетиция, и Тала стремилась выпить свой кофе.
Стена вестибюля перед входом в бар изукрашена могучим витражом — зеленоватые волны стекла вздыбили в напряжении скованного рывка медный тускловатый блеск на застывших гребнях. Когда я спускаюсь в бар, каждый раз меня охватывает ощущение, что я вхожу в подводную лодку, и этот девятый вал сейчас накроет меня с головой. А может, это не ощущение, а надоедливый, как повторяющийся сон, образ.
Тала уже сидела за двухместным столиком в красноватом полумраке подвала и махала мне рукой.
— Здравствуй, соавтор! — сказал я.
— Здравствуй, соавтор! — сказала Тала.
Я еще не сообщил ей, что согласен взяться за цикл. Но теперь все было ясно.
И она не стала расспрашивать, просто ответила: «Здравствуй, соавтор».
— Куда поплывем? — спросил я.
— Никуда. Просто погрузимся на дно, выключим моторы, и три минуты будет тихо-тихо, — сказала она.
И о подводной лодке ничего я ей не говорил никогда, но она умудрялась понимать все, о чем я только подумал.
— Уже тихо-тихо. — Я положил ладонь на ее руку, замершую на плоскости столика, как красивая бездыханная рыба на песке.
— Совсем тихо. И не будем разговаривать, — сказала она. Рука чуть дрогнула.
Так мы просидели минут пятнадцать, она допила кофе. Мы, правда, молчали, но будто поговорили.
— Очень устала, — сказала она. — От неразберихи особенно. Вчера нужно было выходить в эфир, нет оперативной пленки, только что отснятой. С ног сбились. Наконец смотрим, в монтажной какой-то ролик плавает в коробке с водой.
— Почему с водой? — не понял я.
— Откуда я знаю, «почему». Может, у монтажницы такие странные причуды купать пленку в воде. — Тала помолчала и, точно стесняясь, показала на сумку — там торчал корешок книги Раздорского. — Но я труженик. Уже прочла все. С какого очерка начинать, еще не знаю.
— Титан! — сказал я и поцеловал ее в щеку.
Однако вышло, что Тала со своей оперативностью просто опередила события.
Мы еще точно не решили, как будут строиться передачи нашей серии: где нужны документальные съемки, как включать архивные материалы кинохроники, в чем роль ведущего и прочее. Да и вообще, должны ли передачи строиться по единой конструкции. А конструкция для меня — решающий компонент.
Необычайное чувство — кристаллизация формы, оно возникает в тебе внезапно и вдруг начинает густеть, обретая почти плотские объемы, грани, зовя наполнить пустоты подвижным веществом действия. Форма — это мое владение, тут я не допускаю возражений, даже советов. Но еще необходимо было точно продумать проблемные акценты, очертить сферу мысли во всей программе.
Вездесущий Пал Палыч носился от одного члена группы к другому, атакуя нас идеями. Потом выкинул лозунг «Ломаем функциональные рамки, ломаем рамки. Каждый должен размышлять над содержанием. И оператор, и звуковик, и все». Вдохновенно всплеснул ручками: «Ничто оснастка корабля — без паруса и без руля».
Тут миру явился скрытый временем лик его поэтического прошлого. Когда-то, вернувшись из походов Конармии, боец Прокофий Корешко стал рабочим поэтом Павлом Пролетарским. Его песни распевали комсомольцы в продотрядах и на лесах первых строек. Плескались кумачи со стихотворными строками: «Поток рабочего металла — удар по миру капитала!»
Говорят, что уже во время Отечественной войны, когда после ранения Пал Палыч был в долгосрочном отпуске, он работал в выездной редакции одной центральной газеты на восстановлении Донбасса. К тому времени он уже не носил звучного имени Павел Пролетарский. В журналистике оно поскромнело. Просто Тарский. Так запечатлелось и в паспорте. Но это я между прочим. Не могу удержаться от фиксирования соблазнительных подробностей жизни Пал Палыча.
Сегодняшний лозунг Тарского-старшего был принят, и каждый из нас взял себе очерк для обдумывания. Все закрутилось.
И вдруг заклинило. На месяц выбывали из строя Пашка и Хуанито. Они давно пробивали себе командировку на Курильские острова. А теперь, когда они вошли в нашу серию, бац, разрешение пришло. Конечно, можно было начать готовить сценарии и без них, но мы хотели, чтобы оператор и звуковик всегда были под рукой на случай оперативной съемки.
Пашка явился ко мне домой в восемь утра, я только глаза продрал. Явился без звонка, и я злился:
— Надо хоть предупредить, что придешь возвещать зарю.
— Ну какая же заря? — удивился Паша. — Восемь часов. И я знаю, что никому не помешаю, ты же холостяк.
— Именно поэтому, — рявкнул я, но смягчился от его наивности, не допускающей даже мысли, что по утрам холостяки могут быть не подготовлены к приходу посторонних.
Пашка оглядел царивший у меня бедлам и вздохнул:
— А зря. Тебе нужна хозяйка.
— Ты что? — спросил я.
— Понимаешь, мы с Хуанито уезжаем. — Я промолчал. Всем известно. — А за нами разработка очерка. Вот мы сделали. — Он достал из кофра с камерой листки, где был перепечатан очерк.
— И для этого «я пришел к тебе с рассветом, чтобы сообщить сенсационное известие о том, что солнце встало»?
Но Пашка не знал нашей с Ромкой игры:
— Нет, но мы до отъезда будем заняты. Сейчас вот едем в Красногорск, смотреть старые фильмы о Курилах… А может быть, ты захочешь заняться сразу? — Он помялся, потоптался с ноги на ногу. — И потом, это нас очень заинтересовало. Хуанито и меня.
— Вы что же, и комментарии вместе сочиняли, попугаи-неразлучники?
— Нет. Хуанито свое написал, я свое… Пока, Вася. — Он ушел.
Я вовсе не собирался, едва проснусь, хвататься за очерки и за работу. Я люблю утром поболтаться без дела, пошарить по углам какую-нибудь мыслишку. Но Пашка выбил меня из этого состояния. Я сел на незастланную тахту и стал просматривать его бумаги.
Вадим Раздорский
Нет тут ни церквушки с лазоревыми куполами, ни голой колокольни. А колола бьются, денно и нощно всхлипывают колокола над лощиной. Оттого, когда солнце, скатываясь за рощу, подпаливает верхушки берез, они теплятся скорбно, как погребальные свечи, объятые рваным чадом черной на закате листвы.
Я пришел в лощину, над которой стонут колокола, когда солнце скатывалось за рощу.
И дорога сюда печальна, и печаль встречает тебя у шоссе.
У шоссе от Минска на Витебск висит странный указатель. Право, он странен уже самим своим обличьем: из черных, будто обугленных досок выложено подобие погорельской избы, облик стен и крыши складывается в буквы — Хатынь.
Потом ты идешь дорогой, где километровые столбы, точно белые могильные камни, стоят тяжело и настороженно, чтобы каждый шаг твой был отмечен и ощутим, ибо шаги твои — к трагедии и памяти.
«23 марта 1943 года специальный карательный отряд гитлеровцев ворвался в деревню Хатынь. Была сожжена вся деревня, а жителей — детей и взрослых согнали в колхозный сарай, обложили его соломой и подожгли. Когда крыша обрушилась, и люди пытались вырваться из пламени, по ним открыли автоматный огонь».
Ты прочтешь эту надпись на доске, там, где дорога впадает в лощину. Потом кто-нибудь расскажет тебе, что в этих краях, партизанских краях Белоруссии (хотя других в этой республике и нет), свирепствовал один из мрачных нацистских карателей — Занберг. Расскажут, что в тот день, 23 марта 1943 года, из-под гремящих в огненном вале балок выкарабкался живым лишь один старик, вынеся на руках мертвого ребенка.