– Знаешь? Ну их к черту! – говорил Семен Гаврилович. – Поедешь к милым знакомым на этюды и в вечной зависимости очутишься: тогда-то вставай, тогда ложись, ешь, когда им надо: то можно, а этого нельзя делать. А поселиться прямо в деревне – грязь невылазная и сплошные неудобства. Построю свои стены и верхний свет пущу, делай без помехи, что хочешь. Я даже мастерскую пополам разгорожу, чтоб ни Н. мне, ни я ей не мешали.
И построил, а потом начал говорить и другое:
– Надо бы еще вот этих, наших меценатов – побоку, чтоб не зависеть от них, не думать об их вкусах, а писать только для себя и не продавать даже ничего, чтоб всю свою физиономию сохранить и видеть все, что ты сделал.
– Как же это может быть, когда и для постройки мастерской тебе потребовался карман мецената?
– А так, что надо заниматься чем-то другим для своего существования, ну, хоть торговать спичками, яблоками у бань, но чтоб не торговать искусством, то есть, значит, своей совестью. Но тогда времени на искусство не будет хватать. Как же быть?
Мастерская Никифорова в деревне была на хорошем месте. Чисто русская природа, кругом роща, вблизи деревня, разнообразная живая натура. Материала для картин хоть отбавляй. И Никифоров стал работать запоем.
Какие сверкающие зимки появились у Никифорова, деревенские лошади на водопое у проруби, коровы на летнем припеке у стойла, скот в хлевах, людской труд в поле и праздник – ярмарка! Все излагалось живо, правдиво, без малейшей натяжки и выдумки.
Старикам-передвижникам приходилось уже считаться с ним как с новой серьезной силой и, не перебивая, слушать его с запинками и паузами, смелые и подчас задорные речи.
В своих слабостях Никифоров откровенно сознавался, говорил иногда:
– Меня, знаешь ли, мучит часто зависть. Вот эту вещь просто убрать с выставки хочется, мешает она мне, лучше моей, мне так не сделать! Ей-богу, завидно!
И смеялся над собой.
Не повезло ему однажды на вечере у Киселева. Молодежь затащила его в свою игру: каждый должен был назвать себя кем или чем-либо, и на него будет написано мнение присутствующих. Никифоров назвался гражданином.
– Известно, – добавил кто-то, – не всякий гражданин может быть передвижником, но каждый передвижник обязан быть гражданином.
Семен Гаврилович вынул записку на себя и прочитал: «Гражданин-то ты гражданин, да только безличный, беспотомственный и непочетный».
Записка, как, и следовало ожидать, принадлежала Киселеву.
Когда мы шли домой, Никифоров сердился, но и смеялся:
– Уж этот Александр Александрович! Выдрал-таки меня! Вон на какого гражданина перевернул. Я знаю титулы: личный и потомственный почетный гражданин. И из этого он мне ничего не оставил. А главное – беспотомственный! Ну да ладно! А насчет почета мы еще поговорим!
Устраивается выставка в высоком с верхним светом зале Общества поощрения художеств на Морской.
Кипит работа, стучат молотки, обойщики, не слезая с высоких складных лестниц, искусно передвигаются вместе с ними по паркету. Волков и Бодаревский спорят за места для своих картин. Артельщики подносят новые картины. Говор и шум. Завтракают все на ходу здесь же, на выставке, холодной закуской с неизменными горячими сосисками. Степенный вахтер с развевающейся седой бородой и золотой медалью на шее подает чай.
А по окончании дневных работ к вечеру все идут обедать в ресторан «Вена» на улице Гоголя. Там в обоих залах полно народу. Посетители – художественная богема: артисты, художники, писатели, иногда адвокаты.
На стенах рисунки, шаржи художников, автографы писателей – все подарки авторов ресторану, у которого не было хозяина, а все дело вела артель официантов.
Кормили хорошо, за рубль пять блюд, да каких: порций не было, ешь сколько можешь вместить; официанты то и дело подносят блюда для повторения. Провинциалы-художники с робостью переступали порог ресторана и почтительно проходили между рядами столов, за которыми восседали лощеные питерцы с удивительными проборами на головах, в изящных смокингах, адвокаты во фраках, при больших деловых портфелях, изящные дамы с особенным петербургским тоном в костюме. Здесь не было шума московского трактира, не было вольностей и пьянства. Здесь и приезжая «широкая русская натура» укладывалась в правила европейского поведения и говорила почти шепотом. Только петербургские «известности», постоянные посетители ресторана, позволяли себе некоторое выпячивание из общей массы и, привстав из-за стола, подымали бокал, чтобы выпить за здоровье особы, сидящей в противоположном конце зала, но делали это без нарушения тишины и благопристойности.
Никифоров недолюбливал этот ресторан и его публику.
– Хорошо-то оно хорошо насчет жратвы и всего прочего, да только ешь и оглядывайся: так ли сел, да так ли взял вилку. И публика тоже: смотри, какие лощеные, и гениями дуются. А посмотри на них в работе – гнильцой отдает. Одна видимость. Здесь все – интеллигенция от искусства, в которой есть лоск, а таланта не видно. У нас в Москве и в трактирчике скорее талант найдешь, хоть и без полировки.
После обеда через час или два все уже торопились на собрание Товарищества или к кому-либо из товарищей на его вечер. Изо дня в день – шумные дни на выставке и бессонные ночи. Никифоров жаловался:
– Должно, я помру здесь от этого угара. Надо бы в Москву да за работу, а что ни говори – и тут интересно. Жизнь кипит, и не мешает насмотреться на этих аристократов, авось пригодится. Все, брат, интересно!
Никифорову совсем повезло: распродал свои вещи, одну в академический музей, и еще получил заказ на два портрета. Он остался в Петербурге на все время выставки. Выставка создавала условия для существования художника, возможность для него поехать куда-либо на этюды, не гоняться за заказами и работой, не связанной с искусством.
Положение художника зависело от различных случайностей и прихоти покупателей.
Никифоров указывал на одного мецената:
– Посмотри на его булавку в галстуке – чего она стоит. Ведь за нее одну можно было бы прожить и проработать несколько лет.
Действительно, булавка стоила, вероятно, дорого. Она как бы символизировала своего хозяина, так как изображала паука из какого-то темного камня с огромным бриллиантом вместо головы.
– А пожалуй, из этого тоже ничего не выйдет, – продолжал Никифоров. – Тут он отдаст паука, а в другом месте для чего иного обдерет других. Жаль, не понимаю ясно экономики, мало читал и не знаю, как быть, а так тоже нельзя, чтоб вечно от пауков зависеть. Я вот пишу портрет, и хочется, знаешь, что сделать? Взять раму с холстом да со всего размаха так ахнуть по голове заказчика, чтоб он по плечи проскочил сквозь холст! Уж одно бы выражение его чего стоило, когда он очутился бы с подрамником на шее среди продранного холста.
Были мы у Киселева. Шел разговор о том, где кто намерен работать этим летом. Киселев и Дубовской собирались ехать на Кавказ, где у Киселева была своя дача-мастерская. Киселев особенно на этот раз восхищался морем, горами Кавказа и всею прелестью Кавказского побережья.
Вижу, что с Семеном Гавриловичем неладное делается: он хочет сказать что-то и не решается, начнет слово – досадливо отмахнется рукой и замолчит. Только вздыхает и усмехается.
Пришли домой, лег он на кровать, подложил руки под голову, смотрит в потолок, промычит что-то и улыбается загадочно. Спрашиваю:
– Что с тобой? Чему ты посмеиваешься?
– Чему? А вот чему: они там у Киселева раскудахтались: я на Кавказ, и я туда же. Мы вот питерцы, профессора, без Кавказа на свете жить не можем, а вы, москвичи, шантрапа разная, в Рязанской губернии: телушек пишите.
– Ну так в чем же дело?
– А в том, что и я им штуку выкину, нос утру: возьму да тоже на берег моря поеду, да еще так, что там и мастерскую построю. Да на балкон выйду и так же, как Киселев, закричу: «И я видел море! Радуйся, наше подполье!»
– Постой, Семен Гаврилович, ты лучше попроси Киселева прочитать «Золотую рыбку» Пушкина, вещь назидательная!