... Я вас, барышня, прошу
Меня не подковыривать! Просьба эта как будто принимается; первые выступления степугинской носят самый невинный и отвлеченный характер. И только конец выдает сущность. - После небольшой паузы запевает:
Наше поле рядом с вашим
Наше колосистее.
Наши девки лучше ваших
Наши голосистее.
И мелкая дробь в круг.
Чужая не остается в долгу:
Наше поле рядом с вашим
Наше хлебороднее.
Наши девки лучше ваших
Наши благороднее! И так, поддразнивая друг друга, хвастаясь, откалывая дробь ногами, все новые выискивая в памяти строки, пляшут, пока кто-нибудь не сдастся... Зина как-то раз не вытерпела. Пришла на беседу. Но все, уже заранее знаемое: матершина, грубые выходки парней, враждебность девушек, видевших в ней горожанку и, быть может, завидовавших, жаркая духота избы - были горше домашнего одиночества... Так и сидела дома, окончательно себя этим от деревенской молодежи огородив. Было сиротливо... Совсем пустой уходила жизнь: день за днем. Даже воспоминаний о Москве не осталось: знала Зина - прежнего не вернуть. Получая изредка Лидины письма, думала про ушедшие святки... Видела: Митин с Лидой на коленях... Рыжий распластанный в рыси Хитон. Пышный Хитонов хвост... Мороз... Солнечные искорки по сугробам... Как болят от них глаза!.. И Мишка... Крепко прижимала Зина к своей груди Мишкин локоть, и они мчались вперед, среди солнца, среди ветра - все дальше... И уже далеко... И захлебывался колокольчик. Бывало - выкатится из Зининых глаз слезинка и по щеке ползет - медленная такая, колючая... А потом ничего. V В феврале первые приехали сваты - к Шурке Самсонихе. Запыхавшаяся, поднятая со сна сестренка прибежала за ней на беседу. Сразу всем стало любопытно, - высыпали на улицу, облепили окна Самсоновой (зовут Самсона чудно: Самсон-Клином-голова) избы, старались в щелочку какую-нибудь хоть маненечко подсмотреть. Да не подсмотришь - занавески плотные! Ребятишки путались под ногами, нарвав с укута соломы, устлали соломой дорогу - сватам. Каждый думал: "И я так вот само приеду"... Каждая: "И ко мне так же, за мной, приедет... Он!.." Просватали Шурку... И вдруг, для всех неожиданно, приехал Конской - свататься к Зине. VI Зина не выспалась. Всю ночь смутные сны не давали покоя. Весь день ворчала мачеха. После обеда разразилась гроза. Зина, сморенная дремотой, прилегла на минутку и сразу, как в подпол, свалилась в густой, беспросыпный сон. Скотина осталась не поенной. Не было дров... Разбудив Зину, долго лаялась мачеха: - Сволочь... Сволочь! Шлюха ты... Дура ты малохольная... Дрыхнуть сюды приехала?.. Погнали из города, так на отцову шею? Работать - вас нету, а жрать в три горла?.. - Замахивалась скалкой: - Убью! Стерва... Зина молчала. Теплой волной омывало глаза, слезы жгли глаза мелкими искрами. Эх... Все равно!.. На землю сошел тихий, спокойный вечер, насмешливо склабилась сквозь березовые сучья луна. Вернулся из лесу отец. Ворча, распрягал, отпутывал подсанки. В избу вошел хмурый, - нечесаная борода в длинных сосулях. Буркнул Зине: - Самовар подогрей! А когда заревела в трубе пылающая лучина, когда, от той же спички зажженная, лампочка хитро мигнула единственным своим красным глазом, - за окном вразброд затанцовали бубенчики, с избой поровнявшись, смолкли... Стоя у окна, смотрел на улицу отец. - К нам, что ли? Напротив, перебирая ногами - пара. В неверном ночном свете коренник казался громадным. Мелко плясал на месте, серебряный от луны, мяч - впереди. Из саней лез кто-то в тулупе. - К нам! Нагибаясь в низкой двери, ввалился Мишка. В тулупе - что медведь. Опустил длинношерстый бараний воротник, показал избе скуластую рожу и хитрые черные глаза. Обил голечком валенки, скинул тулуп. Молча. Подошел к отцу, коротко ткнул ему руку, коротко кинул: "Здорово". Сел... Подвязав лошадей к тыну, пер за ним Васька-Гуж. - С чем пожаловал, Михайла Семеныч? - спросил, в недоумении бороду ероша, Митрич, - ежели насчет бычка, то я обчиству продал... на племя... За пятнадцать пудов. Васька не удержался, прыснул: - Не за бычком, дядя, а за телочкой! Мишка недовольно на него оглянулся, крякнул, подумал немного... - Насчет дочки твоей поговорим. - Та-а-а-ак... - изумился Митрич еще больше и, сбитый с толку таким неприличным и недопустимым началом, кликнул жену: - Авдотья, становь самовар, сватов принимай! А самовар за стеной гудит, поспевает... Авдотья вошла удивленная, злая, с подоткнутой юбкой. Увидела Мишку, узнала, юркнула за перегородку. Зина стояла над самоваром, ничего не видела и не слышала... Он - за ней. И уже рада была. И уже хотела, чтоб как можно скорей. Митрич зажег большую парадную лампу (город много таких еще недавно на хлеб променивал). Смущаясь заношенной своей рубахи, разговаривал с гостями. Васька на все смотрел любопытно, - из глаз у него лез смех, - ерзал на месте, без перерыва вертел махорочные папироски. Мишка на него хмуро хмыкал и нехотя говорил - о скоте, о ярмарках, о зиме и дровах. Переодевшаяся Авдотья наспех смела со стола крошки и лужицы, от недавнего чая оставшиеся, подобрала по полу раскиданные одежины, вожжи, рукавицы. Сына, сопливого Петьку, послала за самогоном. Зина, сидя на-показ, краснея, бросала быстрые взгляды на Конского. Ей нравилось дикое его нерусское лицо... Пил Мишка много, быстро глотая зелено-мутную жидкость, занюхивая ее корочкой. О деле не говорил ничего. Митрич терпеливо ждал, тянул с блюдца чай и угощал: - Закусывайте, пожалста. Авдотья вздыхала притворно. Смотрела жадными глазами. Заранее смаковала завтрашнюю зависть соседей. Потом начинала бояться: "А если ничего не выйдет? Если Конской приданого запросит слишком много?" Прикидывала в уме: "Корову, что ли, дать... да пудов двадцать ржи... Да машинку еще"... Только пятый стакан, не поморщившись, проглотив, сказал Мишка: - Значит во: хочешь дочку выдавать, - выдавай! Насчет приданого - не нуждаемся. А только, чтобы поскорей... - Корочку понюхал. - Безо всяких, чтоб в момент... А деревенские свои девишники разные и иной мурафет... попрошу покорно, чтоб без них обошлось. Потому что я ваших тонкостей не знаю. Васька пьяно смеялся: - Гы-гы... Какой скорый... - Хлопал Митрича по плечу и орал: - Чего уж, выдавай, отец, дочку... Жених хорош, а сват еще лучше!.. Становилось пьяней. Главного, торга из-за приданого, не было. Вконец пораженный, Митрич согласился на все - даже на свадьбу в следующее воскресенье. Зину же никто не спрашивал. Да и видно было: не прочь девка. По дороге домой Мишка молчал, сопел носом. Только подъезжая к дому, поставил точку: - Баба, брат, - на ять! VII Желтенький вокзальчик, с бетонным полом внутри, с пропыленными объявлениями и плакатами на стенах. Перед вокзальчиком - длинная дощатая, очень гулкая платформа, для мужчин и для женщин, высокая водонапорная башня. Вдоль линии громаднейшие штабеля дров; дальше березы выстроились шпалерами - уходят куда-то вдаль... Прощаясь, машет им рукой семафор. Позади - подъездик, обсаженный стрижеными кустами акаций, засоренный клочками сена и конским навозом, вечно полный нераспряженных лошадей. От подъезда начинается обширная площадь. На ней три раза в год бывают бойкие торжища. В центре площади вылинявшая деревянная трибуна; напротив ее исполком. Дальше серо-лиловая груда домов... А все вместе - станция и поселок - Веселое. Поселок большой. Много лавок, ЕПО, бараночная, - баранками Веселое славилось, пивная. А школы нет. Дом Конского - высокий двухэтажный старик, деревянный, перекосившийся, гнилой. В нижнем этаже много выбитых стекол, заделанных досками, дранью, картоном. Сбоку приклеен длинный крытый двор. В нем Конской держит и режет купленный скот. Внутри у Мишки разно. Наверху три маленькие комнатки по-мещански. Низкие потолки, кафельная лежанка, покалеченная мягкая мебель в грязных чехлах. Конечно, горка с плохой посудой, скверные олеографии, позеленевшие образа и половички... На окнах тоскливо сохнут бальзамины... В центре всего - вдребезги разбитый рояль. Внизу же мрачно и грязно. Пол очень сильно перекосился, на нем под самыми невероятными углами - стол, рваный и насквозь просаленный диванчик; из диванчика лезет наружу мочальная срамота. В углу громадный ореховый буфет, купленный вместе с роялем за бесценок - по случаю женитьбы. Из-за дощатой перегородки видна русская печь, совершенно черная от копоти. Повсюду валяются мокрые портянки, изнавоженные валенки, рваные сапоги, какие-то лохмотья, - Мишки и его помощников - резников и погонщиков. Весь день внизу толчется народ. Терпеливо ждут уплаты за пригнанных коров зевающие мужики... Ребятишки пристают к Мишке и клянчат: - Миш, я скотину пас... - А я за Василь Семенычем бегал - помнишь когда... - Дай хучь сотню... Миша, да-ай... Я Паньке четверть относил... Дай!.. Конской носится, как угорелый, находу пишет записки и расписки, привычным пожатьем бьет по рукам недоумевающих мужиков, дома твердо решивших отдать скотинину не дешевле тридцати пудов, а тут как-то отдавших ее за мусоленый червонец... Ругань все время висит в воздухе - в мать, в бога и в чорта. И вся эта компания напоминает какой-то притон, наполненный ворами, продымленный махоркой и полный вони. Перед свадьбой дом долго отмывали от многолетней грязи, что, впрочем, мало помогло. Корзинами выносили всяческий сор. Белили русскую печь, которую, кажется, не смогла бы сделать белой никакая краска в мире. Кряхтя втаскивали наверх рояль. Пробовали втащить и буфет, но он был так велик и грязен, что вся Мишкина братия, с ним самим во главе, мучилась, потея и бесцельно топчась на узенькой лестнице, добрых два часа. Под конец Мишка плюнул, собрал горстью с лица и со лба пот и махнул на громадину рукой: - К чорту! Пусть внизу пропадает. VIII Первое время после свадьбы, пьяной и дикой, непохожей на деревенскую и на ту, что ждала Зина, Мишка ходил, как потерянный. Недавний холостой низ с его грязью, разбросанностью, постоянной самогонкой, кровью на руках и одежде - тянул к себе привычностью, какой-то особой, цыганской прелестью. Будто переломалась жизнь: был низ - стал верх, и - наверху робкая Зиночка, половички, политые бальзамины, белейше застеленная кровать, от которой Зина днем краснеет. Все это, - и обед во-время, и порядок внизу (нет больше портянок, рваных валенок и вони) и при взгляде на жену жадное нетерпение, - ново и необычно. Не то радостно, не то тоскливо... А вообще - странно. Очень странно! Мишка томится... Под-ложечкой сосет... А иногда - будто нужно торопиться куда-то или что-то нужное вспомнить... В хитрых глазах часто мелькает детское удивление. Первые дни Мишка даже поездки свои по деревням забросил и охмурял только тех, что приходили к нему по собственному почину. Зина, насквозь прожженная новой чувственной любовью, вся ушла в нее, в эту новизну, в Мишку. Стыдливая и целомудренная, с каждым днем все больше менялась, отдавалась смелей. Иногда казалось: так - хорошо... Может быть, это и есть счастье, ради которого стоит жить? IX В два часа проходит почтовый из Москвы. В Веселой стоит долго, - набирает воду. Зимой вечер начинается смертной скукой. От скуки спасаясь, парами и толпами ходят по длинной дощатой платформе, дожидаются поезда, - с тем, чтобы в окна вагонов заглядывать, видеть усталые лица пассажиров, усталости не замечая, завидовать каждому из них - едущему, живущему, конечно, счастливому... Низкое зимнее солнце протягивает по заснеженному полотну со многими путями длинные, неуклюжие тени - от деревьев, от вокзала, от водокачки. Ветер пылает морозом, захватывает дух. Крошечный залик битком набит людьми. Все в валенках, но почему-то пахнет дегтем; еще пахнет керосином, овчинами, потом, холодным табачным дымом... Перед кассой топчется длинная очередь. Все томятся, переминаются с ноги на ногу и немного волнуются. Тукает компассер. На полу густо разложены серые громады мешков, таких тяжелых и знакомых каждому. Уезжающие сидят на лавках, на подоконниках, на своих вещах: курят, грызут подсолнушки, звонко поплевывают на грязный бетон пола, вздыхают. Районный следователь тов. Фокин, в шинели и шлеме, с брезентовым портфелем под-мышкой, берет билет без очереди: ведь он человек занятой, у него - дела! Сзади в сером хвосте злобно шипят: - Всяко дерьмо лезет вперед - и никаких... А ты тута черед соблюдай... Тьфу! Фокин осторожно выставляет ухо и, отходя от кассы, старается ущупать глазами, от кого исходил недавний шип. Но черед сер, однообразен, безмолвен. У каждого либо есть борода, либо нет. Стрелка на круглых густо пыльных часах подбирается к двум. Залик понемногу разгружается. Беспрерывно хрипит и хлопает дверь. Душистый мороз мешается с вокзальным смрадом; от этого рождается новый запах - пара и прачешной. Тени все длиннее. Лиловость их густеет. Снег скрипит под многими ногами... Семафор приветливо поднимает руку. Теперь скоро... Тов. Фокин разговаривает с Предвиком, кудлатым и юрким. Предвиково лицо, несмотря на зиму, усыпано веснушками, украшено золотыми очками, алеет маленьким носиком, похожим на некрупную ягоду. Ветер разносит по платформе куски их разговора и без конца повторяется все то же вязкое слово: - ...Си-ту-а-ция. Сторож Кирилл на громадных салазках подвозит к концу платформы багаж, потом дает повестку. Надтреснутый колокол долго льет медную свою белиберду. Тащат баулы с почтой. Почтельработник Птичкин опоясан тяжелым наганом. Кобура перетягивает кушак, и от этого Птичкин кажется кривобоким... Народу становится все больше. Над лесом всплывают пузыри дыма, с легоньким гулом из-за деревьев показывается, видное на кривой в профиль, длинное и членораздельное тело поезда. Кривая кончается, паровоз поворачивается фасом, быстро растет. Растет и гул, - чуточку злой. На платформу выходит с жезлом в руке красная засаленная фуражка. Хриплый бас паровоза покалывает Зину, знакомые чертит картины. Они вспыхивают одна за другой - и гаснут; взамен проползают медлительно разноцветные вагоны, скрежещут и лязгают буферами, останавливаются, отходят назад. Пошипывают тормоза. В толкучке, беготне, поисках кипятка, выкриках ямщиков, прощальных и приветственных поцелуях, в бесконечном говоре, в быстроглазом переглядывании проходит время. Звонки. Поезд с визгом отрывается от платформы и ползет вперед. Вслед ему, уходящему, смотрят с сожалением. Начинается вечер. Мишка с Зиной приходят, как все, задолго до поезда, так же, как все, толкутся в тесном зальце, разговаривают, с Фокиным здороваются за руку. Кирилл склабится угодливо. - Давненько, Михайла Семеныч, не грузился! - И по-стариковски стягивает с лысины шапку, здороваясь. Бараночник Булыгин искоса оглядывает идущую под-руку парочку и ехидно напевает: "Ах, надолго ль это счастье"... Потом издали кланяется Конскому. Платформа пустеет. Мишка ведет Зину домой. В подъездике густая каша саней, лошадей и тулупов... Дома уютненький мещанский верх. Из печной дверцы струится багровое тепло. Трещит сухой ельняк. Угольки летят на середину комнаты, иногда прожигают половики. Мишка садится на лежанку, закуривает самокрутку. Зина застенчиво взбирается к нему на колени, ластится по-кошачьи. Мишка щекочет ее неуклюжими пальцами. Сумерки скрадывают все своими сиреневыми отсветами. Лица кажутся иными, таинственными и прекрасными. - Ну?.. Мишка бросает папироску, крепкими лапами обхватывает Зину и, сразу зверея, опрокидывает ее на теплые кафели... Вечером тускло горит лампа. Обоим хочется спать. Говорить не о чем. Слабо попискивает самовар. Груды ватрушек и пирогов от беспрерывной сытости противны... - Хоть бы ночь поскорей... Внизу слышны чьи-то шаги и громкие голоса; потом зовут: - Мишка, на минутку. Конской спускается вниз. Зина остается одна. Самовар мучительно умирает. По углам толпятся густые тени; среди теней толкутся Зинины мысли. Она сама по себе, - в платке пуховом на плечах, чашки моет, и мысли сами по себе - юлят и назойливо приводят к одному: не то, не то, не то... Внизу Митин в длинноухой каракулевой шапке и Булыгин. Митин чуточку пьян. Он вынимает из кармана оленьей куртки бутылку. - Вот, перегонная. Даже горит - честное слово! Мишке хочется спать, и он вяло изумляется: - Да ну? Горит? - Пить будешь? - Нет, Коля, не хочется чего-то. Как-то, знаешь, неудобно... Ей-богу! - Дурак ты, Конской! Настоящий дурак. И свинья... Дай хоть закусить. Мишка молчит. Ему не хочется итти наверх за пирогами. Это заметно. Булыгин обижается, вытаскивает вязочку баранок. - Чорт с тобой, нэпман проклятый... Пьют, отплевываются и кряхтят: - Ого! Мишке становится завидно, он проглатывает слюну: - А ну, ребята, и мне налейте. - То-то, брат! От перегонной языки просятся в пляс. Булыгин жалобно тянет: - И на какого лешего тебе жениться занадобилось? Хороший парень, а тут пожалуйте... Жалко мне тебя, Миша, так это жалко... Ух! - Ты, Конской, наплюй с высокого дерева, - поддерживает Митин. - Хошь, едем сейчас ко мне в Полянки? А жене скажешь - овец покупал. Или корову... Едем? - Ну-ну! С ума посходили! Нужно мне очень ехать... Сволочи вы оба... Когда бутылка допита и гости уходят, Мишке становится скучно. Пожалуй, он действительно поторопился с женитьбой... И в совхоз бы съездить хорошо... Там, глядишь, по пьяной лавочке, и на самом деле корову или быка - за рога веревкой... Он поднимается наверх. Зина, положив голову на локоть, сладко всхлипывает во сне... Заспанное ее личико приводит Конского к прежнему ощущению, так похожему на доподлинное счастье. X После первых дней угара, новых, томительных, с легкой примесью скуки, с вечной усталостью и желаньем спать - безразлично, днем ли, ночью ли - Мишка постепенно, полегонечку, совсем незаметно возвращался к прежнему: будто улитка тихонько в раковинку пряталась. Уже не торчал он весь день наверху. Не сидел часами с Зиной на коленях, не перебирал неуклюжими пальцами ее тончайшие волосы. Не такими дикими становились ночи. Зина привыкла ко всему. Мишка все больше становился самим собой, собой - все тем же, собой неизменным. И Зина все ясней чувствовала маленькое такое беспокойство: что-то не так... А что?.. Временами было тоскливо. Иногда - скучно. Изредка - страшно. И было пусто без работы... Москва: тысячи нитей, суетливые челноки, день светлый и радостный... Степугино: обледенелый колодезь, кучи хвороста, пахучий сенной сарай, рыжий лен на гребне... А тут - ничего... Сладко ныли руки. Просили: дай дела. И не было дела жадным рукам. Дни без работы - сироты! Медленно втягивается в раковинку рогатое тельце. Но приходит, наконец, такое: нет улитки... только прихотливая извивается спираль, не то дом, не то платьице. И Мишка однажды: встал на рассвете, запряг лошадь - и на весь день пропал... Так началось. По талой уже, обнавозившейся и истыканной просовами дороге уносился на горбоносом и лохматом Мишка. С утра. Зина вставала, медленно одевалась. Тонких штучек белья, надаренных мужем, совестилась: не привыкла. Стлала постель иногда постель казалась гадкой. Подметала пол. Видела: между досками пола щели; такие же точно были в Москве, в Степугине... Стирала тряпкой пыль. Сияла ласково крышка рояля. Это была не работа: так. Внизу Феня, курносый подросток с вшивой головой. Внизу грязь. Внизу - снова холостое; толкутся люди. И кухня. В кухне Феня изо всех своих слабых сил двигает чугунами. В черном зеве печи трепещут огненные языки. С хрустом валятся на пол угли... Ухваты... В чугунах по ведру. И это - не работа... В Степугине мать Зину к печке не подпускала: есть по русским деревням такой замшелый обычай, - у печки старший, мать, свекровь, столетняя баушка, - баушка до тех пор, пока носят корявые ноги... Здесь у печки Феня, сопливый подросток. Тоже туда же; не дает Зине ухвата и пищит: - Мишка твой заругается... Он говорит, чтоб я все сама. А то, говорит, вон выгоню... Пусти... И не нужно... Все это - просто так. Иногда не выдерживала Зина... Хоть что-нибудь! И когда уставали руки от стирки, от коровьих сосков, - покоя не было. И жаловались руки, говорили понятным человеческим языком... Не об усталости... О другом... О нужном: там над трубами тает дымок. Уезжая, Мишка редко возвращался домой к обеду. Зина наскоро отхлебывала жидкую капусту, примостясь с Феней к одной чашке. Вечер подкрадывался незаметно: тащил за собой на веревочке медную кривульку-луну. Мишка приезжал затемно. Почти всегда - веселый. Мокрый от снежных и водяных брызг, с кусками грязи на лице: уж такая у горбоносого привычка - грязью и водой кидаться. Зина знала: удача. Завтра весь день будут гнать к Конскому скотину. Из совхоза приведут увязанного к креслам саней быка, - злого, громадного, пестрого - большими розоватыми пятнами. Митин приедет попозже, мокрый, как Мишка сейчас. Привязанный на вожжах к столбику крыльца, Хитон будет тоненько и молодо ржать. Митин нахально-долго поцелует Зинину руку, потом отведет Мишку в сторону, пошепчется с ним, наспех переслюнит бумажки и напомнит, уезжая: - Могорыч! Мишка - веселый. Подхватывал Зину на руки, подкидывал, как ребенка, кверху... Ох, и весело же зашибать деньгу! А после неудач зол бывал Мишка. С Васькой-Гужем, вечным своим спутником, ямщиком и слегка компаньоном, ругался. Дома ворчал что-то под нос, чертыхался. Придирался ко всему: почему во щах таракан? Почему тускло горит лампа? Почему? - Чорт, чорт, чорт!.. Раз как-то в такую минуту, мимо временной кирпичной печурки проходя, злобно пхнул ее ногой; а когда рассыпались кирпичи, и железно простонала сломанная труба, еще злее стал и прохромал весь вечер. Такие Мишкины возвращения, налитые злобой и кровью глаза, кошачьи фырканья и придирки - навсегда поселили в Зинином сердце робость. Ждала со страхом... а что, если он ударит? Но Мишка, пока, только замахивался. - Чорт, чорт, чорт! Закупленную по деревням скотину пригоняли сразу, в один какой-нибудь отмеченный день. Принимал ее Мишка сам. С утра стояла густая толчея. Конской отсчитывал червонцы и рыжие сертификаты пятерки. Бороды сивые, гнедые и черные (иногда вовсе не было бород) до конца надеялись выторговать лишний рубль. Тянули торг, как чай из блюдца, находили, нужные будто, слова и интонации, но, в сущности, заранее знали, что ничего из торга не выйдет. Вон пегая телушка показывает всей улице свои худищие ребра... Разве даст кто-нибудь больше Мишки? И если она стоит дороже Мишкиной цены, хозяин все равно не поведет телушку обратно. Хозяину нужны деньги. - Дык ты, Михаил Семеныч, погляди. Да разве мы лишнего просим? Нам твово богатства не нужно... Теперь вон кожа одна - и та чего стоит... Сто мильярдов она стоит. Дык ты уж прибавь! Мишка не слушает - пегая все равно не уйдет. Бывает, что вместо денег он расплачивается хлебом. Тогда в амбар посылает Зину. В амбаре пыльно, пахнет мышами, мукой и цвелью. Засеки полны щуплым крестьянским зерном; когда его насыпают в мешки, пыль поднимается едкими облаками. Под потолком висят на ржавом коромысле тяжелые железные чашки... В бороде тонут жалкие и лукавые глаза. Зина слышала - летошник пошел за семь пудов... Зина старается не видеть, что в чашке лишняя круглеет гиря... На Мишкиных скулах мелкими каплями высеивается пот. Он пишет расписки и записки. Листает деньги. Окончательно купленную скотину загоняют во двор. Там грязно, нет ни подстилки, ни корма. Занавоженная грязь хранит запах крови. Пузатые коровенки пугливо шарахаются из угла в угол, чувствуют страшный дух и храпят в смертельной тоске. Мальчишки, загоняющие коров, - мальчишки всегда здесь, под рукой, - пристают к Мишке, теребят его за рукав или за штанину, увертываются от подзатыльников и клянчут, словно нищие: - Да-ай... - Врешь, эта я стерег, а ты и не стерег совсем... Ты ему, Миша, ничего не давай... Ты лучше мне заплати... Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: "Завтра гружу сто двадцать". Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. УПтичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве - и по Степугину даже - тоскует. Птичкин утешает Зину: - Вы, Зинаида Павловна, скучаете все? Напрасно вы, Зинаида Павловна, скучаете. Вы бы развлеклись, что ли. Например, спектакли у нас ставят... По нынешнему курсу - с вас две тысячи триста. ...Нет рогатого тельца: прихотливо извивается серо-цветная спираль. Мишка опять прежний; залез в старое по-уши. XI Брат Василий приезжал к Мишке в Веселое каждый месяц. Работали братья вместе. Щупальцы свои раскинули по Москве колбасными и мясными, - по двум уездам Мишкиными поездками. А тело общее - просаленный кожаный бумажник. В Москву с медленными товарными поездами тянулось мясо - голые красные туши. Вместо них пыльный почтовый вагон привозил пакеты с пятью ранками печатей. Из пакетов лезли хрустящие невинно-белые бумажки, - чтобы опять в бесстыдную наготу розовых туш превратиться... Раз в месяц приезжал Василий. Он был очень толст и уродлив до жути. Салом заплыло лицо. Сало лезло наружу, застывало красными каплями прыщей. Глаз не было вовсе - вились под бесцветными бровями две щелки. Только губы - приплюснутой автомобильной шиной. Василий совсем не человек - бочонок сорокаведерный. И для чего-то приделаны к бочонку две тумбы. Голос из бочки тоненький, пискливый и сладостный. А запах тяжелый, мясной. Выкатывался из вагона шаром. Семенили две тумбы. К Мишке лез целоваться, и даже от братского поцелуя втихомолку отплевывался Мишка. Зина же не могла. Дрожала мелко от жуткого отвращения, билась в цепких руках птицей... Любил Василий целоваться! Дома, выпив самовара полтора чаю с баранками, братья за колченогим столом подсчитываются. Медленно хлюпают, под толстыми пальцами, на счетах четки... Разложат и сложат. Увидят - налипло к деньгам еще столько же. Бумажник большой что твое евангелие. Прет оттуда червонцев груда... Мишка ногою землю роет, любимое свое, скороговоркой: - Эх, Маша, минута была наша, зачем вспоминать о тех днях, о которых нет возврата? Зине становилось жутко - от смеха, от гаснущего дня, от тонкого Васильева голоса. Уходила наверх, ноги подобрав, садилась на нежный кафель лежанки, и было ей жалко себя, как постороннего... В сумерки приятно себя пожалеть. XII Протяжные солнечные дни доедали останные снега. Шумные ручьи проламывали себе ходы в хрупком черепке дороги: дорога вилась по начисто обесснеженным полям, последней ниткой привязывая их к зиме. Шумные грачи суетились. Шла весна... И прошла - скорая, парная, ясная... Вместе с весной кончилась и Мишкина последняя к Зине ласковость. Был он ласков к деньгам, жаден - к делу. А к Зине бывал жесток, часто без всякого повода. Корил неуменьем помочь: - Мне жену нужно, чтоб я доверять мог. И правда. Зине ли в торге до хрипоты надсаживаться? Из червонца - два делать? Ей ли? Зина все тише становилась. На попреки и ругательства отмалчивалась. Понемногу познавала едкую прелесть безмолвной ненависти. Жила: день да ночь - сутки прочь.