В воде этой и впрямь много железа было, а оно, как говорят, здорово поддерживает в человеке силы, даже голод утоляет, вот ведь как. Во всяком случае, в Полюстрово умерших насчитывалось в несколько раз меньше, чем в других ленинградских районах.
Первым делом, когда Игорь очнулся, то хотел нацарапать матери записку, что он-де жив, царапнуло его только, и по этой причине попал временно в госпиталь, но потом подумал, что незачем тревожить мать – сообщение о госпитале может просто-напросто убить её.
Вспомнил, что перед самым ранением послал матери два письма подряд, с разницей в несколько часов, и пока полевая почта будет перекладывать их из машины в машину, из ящика в ящик, из одной сумки в другую, пока принесут матери – время пройдёт, так что ничего страшного. А той порою он оклемается, на ноги встанет, перед отправкой на фронт выпросит день отпуска, чтобы побывать у матери – ведь она живёт тут же, на Васильевском острове, в глубинке, только поближе к Голодаю, на котором, как гласит молва, были когда-то погребены тела казнённых декабристов. Ох, и обрадуется же ему мама!
Сердце стиснуло что-то щемящее, нежное, тёплое: как она там перебивается, как тянет на стодвадцатипятиграммовой хлебной пайке и пудинге из столярного клея? Игорь повозил головою но подушке, застонал тихо. Стон этот, казалось, никому не слышимый, дошёл до раненого мичмана, лежащего на соседней койке, тот приподнялся, спросил:
– Может, врача позвать?
– Не надо. Я это… это… – Игорь ощутил, какие у него горячие и сухие губы, словно у лёгочного больного. А вдруг та пуля и лёгкие зацепила? Запросто ведь могла зацепить. Но тогда почему молчат врачи, ничего не говорят, не лечат? Почему, почему, почему, десять раз, сто, тысячу раз почему? Раненые и больные люди – капризные, постоянно болячку за болячкой у себя находят. – Я о матери думал, – произнёс Игорь тихо, – как она там?
– У всех тут одна судьба – блокадная пайка. Что по Ладоге на машинах подвезут – то и едят. Меня там, на Ладожском озере-от, как раз и ранило.
Это Игорь Каретников уже знал, мичман раньше рассказывал.
– Идут машины, идут десятками, сотнями, а доходят из сотен десятки, из десятков единицы, – лицо мичмана сделалось жёстким, каким-то деревянным. – Немецкие самолёты вздохнуть-то не дают, разбойничают, соб-баки, здорово. Иногда до Ленинграда и единицы не докарябываются, – мичман всосал сквозь сжатые зубы воздух, напрягся.
Байковое, глинистого цвета одеяло сползло с него – мичман был на Ладоге не только ранен, но и контужен: бомба шлёпнулась у самых его ног, ушла под лёд. Как уцелел мичман – одному Богу известно.
Каретников осторожно, прислушиваясь к внутренней боли, поднялся – скоро он станет ходячим больным, точнее, ранбольным, под таким определением он занесён в госпитальный реестр, – натянул на мичмана одеяло, попридержал, когда моряк выгнулся горбом на койке.
– Спокойней, спокойней, браток.
Ранение и контузия одновременно – вещь серьёзная. Не повезло моряку. А может, и повезло – в тыл спишут. Но разве это везение – прозябать, киснуть в тылу, среди бабских юбок и стариковских зипунов?
Через неделю в госпитале появился Веня Кудлин – маленький, верткий, похожий на пацана, в тяжёлых, громоздких, явно не по ранжиру сапогах, с носом, лаково блестевшим от мороза, похожим на синеватое голубиное яйцо и круглыми, от рождения всегда удивлёнными, спелого горохового цвета глазами. «Веня, Веня, товарищ спаситель…» У Каретникова что-то защипало в глазах: Веня Кудлин был какой-то крошечный, слабый, аккуратно сработанный – не топором, не зубилом, а буквально дамским перочинным ножичком выструганный, честное слово! И как он только сумел с той огненной смертной высотки стащить Каретникова?
Халат, который рядовой Кудлин натянул на себя, скрыл его полностью, до самых пяток. Плечи у халата были огромными, рукава длинными, сморщенными, и Кудлин постоянно поддёргивал их. Вид у Вени был смущённым, словно у нашкодившего школяра.
– Я тут, товарищ лейтенант… – начал он и засмущался чего-то: то ли палаты, битком набитой ранеными, в которой запросто можно заплутать, скиснуть, когда каждый взгляд обращается к двери, едва она открывается, в глазах раненых написано всё – и боль, и страдание, и голод, и ожидание избавления; то ли перед собственным командиром почувствовал себя неловко – вон Веня даже звание перепутал, на один кубарь взял выше – из младшего лейтенанта в лейтенанты перевёл Каретникова.
– Младший лейтенант, – поправил Игорь Каретников.
– Нет, уже лейтенант, – Кудлин качнул стриженной под бокс головой, – вам новое звание присвоили. – Веня оглянулся, ища, куда бы сесть, но табуретки поблизости не оказалось, и он, вздохнув, переступил с ноги на ногу. Большие кудлинские кирзачи громыхнули по деревянному полу. Они будто бы существовали сами по себе, эти кирзачи, а Веня Кудлин: сам по себе.
– Садись, Кудлин, на кровать. Не бойся.
– Я вам, товарищ лейтенант, от наших ребят подарок привёз, – Кудлин запустил руку в ватные штаны, достал оттуда что-то очень небольшое, схожее с запонками. Посмотрел в кулак, зажал. Примерился, сел на край кровати. Поглядел назад – не придавил ли чего. Нет, вроде бы ничего не придавил.
– С повышеньицем, лейтенант! – подал голос сосед, мичман. – Когда победим, магарыч с тебя.
– Вот какой подарок, – Веня разжал руку.
В ковшике ладони Каретников увидел четыре окрашенных в защитный цвет кубаря с жестяными тонкими шпеньками. Такие кубари Каретников ещё не видел, у него в петлицах были малиновые эмалевые кубики, так называемые парадные.
– Вот, – Кудлин протянул Каретникову кубари, ссыпал в руку.
Каретников улыбнулся, хотел что-то сказать, поблагодарить Кудлина, но не смог – голос чего-то пропал, язык во рту сделался неповоротливым, тяжёлым – онемел, и всё тут! Эта забота оттуда, с фронта, была трогательной и неожиданной, она была как лишний кусок хлеба – довесок к пайке, вызывала ощущение тепла, чего-то очень доброго, обязывающего человека к жизни.
– В Ленинграде я в увольнении, – сообщил тем временем Кудлин, – до двадцати ноль-ноль. А потом… – он помедлил немного, махнул рукой, показывая на окно, – потом назад!
Назад – это очень просто в городе жил, передвигался: стучал колёсами по рельсам один-единственный трамвай и малость посеченный, малость помятый вагон с «бортовым» номером пятнадцать. Его так и звали: «Пятнадцатый трамвай». И почему выбрали именно номер пятнадцать – то ли по указанию свыше, то ли просто этот вагон под руку попался, никто не знал. Пятнадцатый трамвай возил людей на фронт. По длинному заснеженному проспекту. Сядет Кудлин в трамвай, проедет с полчасика и очутится снова на фронте. А Каретников будет долечиваться, продолжать свою госпитальную, уже изрядно обрыдшую жизнь. Тьфу!
Но досада была минутной, пыхнула, как порох, и исчезла. Всё-таки рядом находился Кудлин. Ощущение радости, тепла, чувства единения с теми, кто уцелел после боя на высоте, не проходило. И подарок какой дорогой – такие кубари действительно пайки хлеба стоят! Там, на фронте, – Игорь Каретников, несмотря на причастность к людям, оставшимся в окопах, в которых ещё совсем недавно, какие-то три недели назад, сидел сам, уже не только умом, но и душою понимал громадность расстояния между «там» и «здесь», ледяную гибельную пустоту, ущелье, лежащее между ними, – командиры вырезают себе кубари из консервной жести, пришивают простыми нитками к петлицам. А тут – Игорь невольно потетешкал кубари в ладони – фабричные, отштампованные на прессе, натуральные, так сказать, не самодельные…
Он помял пальцами горло, проверяя, отпустила немота или нет, попытался снова что-то сказать, и опять у него ничего не получилось. Ну будто в глотке какая-то костяшка застряла.
Низко над госпитальной крышей провыл снаряд. Кудлин от неожиданности втянулся вместе с головой в халат-большемерок – даже макушки не стало видно. Мичман на соседней койке засмеялся. Сипло засмеялся, как-то страшновато.
– Это не наш снаряд, – сказал он Кудлину, – на Невский полетел.