Потом к ним присоединились: Дан, воплощенная догма меньшевизма, всегда принципиальный и поэтому никогда не сомневавшийся, не колебавшийся, не восторгавшийся и не ужасавшийся — ведь все идет по закону,— всегда с запасом бесконечного количества гладких законченных фраз, которые одинаково укладывались и в устной речи, и в резолюциях, и в статьях, в которых есть все что угодно, кроме действия и воли. Все делает история — для человека нет места. И. Г. Церетели, полный страстного горения, но всегда ровный, изящносдержанный и спокойный идеолог, руководитель и организатор Комитета, отдававший напряженной работе остатки надорванного здоровья. Но все это были марксисты.
Народники не дали для Комитета ничего похожего, даже когда появились их первоклассные силы — А. Р. Гоц, В. М. Чернов, И. И. Бунаков, В. М. Зензинов. Они все время предпочитали держаться в стороне, скорее присматриваясь к Комитету, чем руководя им. Народные социалисты — В. А. Мякотин, А. В. Пешехонов — старательно подчеркивали свою чужеродность в Комитете. Из трудовиков только Л. М. Брамсон, организатор и руководитель финансовой комиссии, а впоследствии комиссии по Учредительному собранию, оставил очень значительный след в деловой работе Комитета. Усиленно выдвигали меня как офицера с некоторым техническим знанием и вместе с тем давно участвовавшего в общественной работе. И, несомненно, передо мной были большие возможности в смысле влияния на работы Комитета. Но я был оглушен событиями и, ярко воспринимая их, не нашел способности реагировать на них. В одинаковом со мною положении был, кажется, и С. Ф. Знаменский, тоже офицер и представитель трудовиков.
Большевики в Комитете были вначале представлены главным образом М. Н. Козловским и П. И. Стучкой. Один — короткий, полный, другой — длинный, сухой, но оба одинаково желчные, злые и, как нам казалось, тупые... Противоположностью им явился потом Каменев, отношения которого со всеми были так мягки, что, казалось, он сам стыдился непримиримости своей позиции; в Комитете он был, несомненно, не врагом, а только оппозицией. Больше всех производил впечатление большевик-рабочий П. А. Залуцкий. Чрезвычайно мягкий, даже милый, но всегда печальный и озабоченный, как если бы кто-либо из близких был долго и безнадежно болен.
Военные вначале были представлены В. Н. Филипповским и несколькими солдатами. Филипповский просидел первые трое суток революции в Таврическом дворце, ни на минуту не смыкая глаз, и с тех пор стал неизменной принадлежностью Комитета и эсеровской фракции. Солдаты были выбраны на одном из первых солдатских собраний, причем, естественно, попали наиболее истерические, крикливые и неуравновешенные натуры, которые в результате ничего не давали Комитету, не пользовались никаким влиянием в гарнизоне и даже в своих собственных частях.
Все были словно люди, долго находившиеся в темноте и вышедшие на свет и теперь беспомощно наталкивающиеся друг на друга и на окружающую обстановку. Новые вопросы нахлынули в таком изобилии и в таком никогда еще не бывалом виде, что громадное большинство, все, кто не придерживался слепо какой-нибудь догмы или канона, а хотел действовать сообразно обстоятельствам, было сбито с толку и часто по нескольку раз вынуждено менять мнение по одному и тому же вопросу, даже не будучи в состоянии уяснить степень и существо своего противоречия. Ведь действовать приходилось в условиях тягчайшей войны, при общей разрухе на фоне со всех сторон подступающей, кричащей, угрожающей массы, которая сегодня встречает овациями Родзянко, а завтра — Плеханова, послезавтра Ленина
Владимир Дмитриевич Набоков, 47 лет, адвокат, публицист, кадет. После февральской революции — управляющий делами Временного правительства. В 1918-м — член кадетского правительства в Крыму. Позднее эмигрировал, убит в 1921 году в Берлине монархистами-черносотенцами.
НАБОКОВ. Мне хотелось бы здесь свести мои впечатления как о Керенском, так и о других членах Временного правительства. Я не собираюсь давать им исчерпывающую характеристику: для этого у меня прежде всего нет достаточного материала. Но как-никак я встречался со всеми этими людьми ежедневно в течение двух месяцев; я видел их в очень важные и ответственные минуты, я мог пристально наблюдать их, а потому полагаю, даже и отрывочные мои впечатления не лишены некоторого интереса.
Начну с Керенского.
В большой публике его стали замечать только со времени его выступлений в Государственной думе. Там он в силу партийных условий фактически оказался в первых рядах и так как он был недурным оратором, порою даже очень ярким, а поводов к ответственным выступлениям было сколько угодно, то естественно, что за четыре года его стали узнавать и замечать. При всем том настоящего, большого, общепризнанного успеха он никогда не имел. Никому бы не пришло в голову поставить его как оратора рядом с Маклаковым или Родичевым или сравнить его авторитет как парламентария с авторитетом Милюкова или Шингарева. Партия его в IV Думе была незначительной и маловлиятельной. Позиция его по вопросу о войне была, в сущности, чисто циммервальдской. Все это далеко не способствовало образованию вокруг его имени какого-либо ореола. Он это чувствовал и так как самолюбие его — огромное и болезненное, а самомнение — такое же, то естественно, что в нем очень прочто укоренились такие чувства к своим выдающимся политическим противникам, с которыми довольно мудрено было совместить стремление к искреннему и единодушному сотрудничеству. Я могу удостоверить, что Керенский не пропускал случая отозваться о Милюкове с недоброжелательством, иронией, иногда с настоящей ненавистью. При всей болезненной гипертрофии своего самомнения он не мог не сознавать, что между ним и Милюковым — дистанция огромного размера.
Милюков вообще был несоизмерим с прочими своими товарищами по кабинету как умственная сила, как человек огромных, почти неисчерпаемых знаний и широкого ума. Я ниже постараюсь определить, в чем были недостатки его, по моему мнению, как политического деятеля. Но он имел одно огромное преимущество: позиция его по основному вопросу — тому вопросу, от решения которого зависел весь ход революции, вопросу о войне,— позиция эта была совершенно ясна, и определенна, и последовательна. В Милюкове не было никогда ни тени мелочности, тщеславия,— вообще личные его чувства и отношения в ничтожнейшей степени отражались на его политическом поведении; оно ими никогда не определялось. Совсем наоборот у Керенского. Он весь был соткан из личных импульсов.
Трудно даже себе представить, как должна была отражаться на психике Керенского та головокружительная высота, на которую он был вознесен в первые недели и месяцы революции. В душе своей он все-таки не мог не сознавать, что все это преклонение, идолизация его — не что иное, как психоз толпы,— что за ним, Керенским, нет таких заслуг и умственных или нравственных качеств, которые бы оправдывали такое истерически-восторженное отношение. Но несомненно, что с первых же дней душа его была «ушиблена» той ролью, которую история ему — случайному, маленькому человеку — навязала и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться.
С болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и, вместе с тем, ко всякой пышности и помпе. Актерство его, я помню, проявлялось даже в тесном кругу Временного правительства, где, казалось бы, оно было особенно бесполезно и нелепо, так как все друг друга хорошо знали и обмануть не могли..
Теперь перехожу к другому лицу, на которого вся Россия возлагала такие колоссальные ожидания и которых он не оправдал.
Я знал князя Г. Е. Львова со времени 1-й Думы. Хотя он числился в рядах партии народной свободы, но я не помню, чтобы он принимал сколько-нибудь деятельное участие в партийной жизни, в заседаниях фракции или Центрального Комитета. Думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что у него была репутация чистейшего и порядочнейшего человека, но не выдающейся политической силы.