– А ты думал, чего, у Султана ума – как волос на яйце? Ленька, Ленька где, Ле-о-онька?..
– Что ж вы наделали такое, капитан? – застыл над Григорием старший чекист, и Зворыгин уже безо всякого изумления признал в нем того лейтенанта со станции – этапнозаградительную гнусь, глумливого дознатчика с кудрявым русым чубчиком и спеленькими губками. – Положили их намертво. Лучше б наоборот. – И глаза его не засмеялись, когда он засмеялся.
– А чекист? Капитан?
– Этот теплый. Вы вообще кто такие? Вы ж по всем показаниям должны быть три раза холодные. Ну давай: как вступили в контакт с этой троицей, где?
– Сами, сами свалились на нас. У тебя ж на глазах зацепили на станции! Я так думаю, все они знали про нас. Документики наши себе, и они – это мы. Ведь похожих на нас подбирали. Как влитые садятся, смотри.
– Ты смотри-ка, не только маневр и огонь. – Человек безопасности посмотрел на Зворыгина так, словно только теперь и открыл в форме жизни «сокол сталинский обыкновенный» способность к мышлению. – Значит, так, капитан, вы пока под арестом. Мы сейчас вас в больничку, а там еще долго устанавливать будем. А впрочем, коли ты настоящий Зворыгин, установишься быстро – гремишь.
– Я тебя попрошу, то есть вас… – окликнул Григорий его. – Вы того капитана про Борха спросите, про Борха, – вот что всплыло из мутной растревоженной глыби, словно это одно у него и болело.
– Это кто еще?
– Борх! Ну Тюльпан. Ас их, ас самый сильный. Стольких наших пожег – и живой.
– И при чем тут?
– А при том, что я вроде как сбил его, сбил. А они мне: воскрес. Понимаете вы? Он не просто же так – он господствует. И опять я никто. А я должен быть – кто.
3
Мы выходим на поиск этих «красных чертей». К привычному самолюбованию наших пилотов начинает примешиваться не гадливое недоумение перед бешенством крыс, а закипающее раздражение баловней природы, заметивших, что кто-то из иванов проникает в соседнее по классу измерение идей и скоростей, с натугою всплывая на занятые нами этажи, на которых, как было известно науке, они обитать не способны, точно рыба, которая своевольно покинула отведенный ей слой глубины и пошла много глубже, туда, где высоким давлением разорвет ей кишки.
Под крылом серой лентой извивается Терек – неукротимая, бурливая и мутная река, вблизи почти коричневая от приречного песка и донной грязи. На север от нее, за узенькой полоскою садов и пахотных земель, беднеет сожженная солнцем Ногайская степь, переходящая в степь Астраханскую, Калмыцкую… Чем дольше вглядываешься в эту беспредельность, тем все труднее отделить голубовато-алюминиевое небо от безжизненной, голой земли, не земли – океана, неустанно катящего под крыло истребителя волны пологих холмов, голубых ковылей и седой вековечной полыни. Мне понятно, как это пространство воздействует на сознание наших солдат: сколько б ты ни прошел, все одно будешь лопать свой суп в той же точке.
А по правую руку вытаивают из прозрачного неба Кавказские горы, я хочу потащить оба шварма туда – к сине-белым громадам с нерушимой причудливой линией их ледниковых вершин и далекого неба. Человека здесь нет, предусмотрено не было вовсе. Литосферные волны вздымаются, громоздятся, сшибаются, борются у меня на пристывших глазах – не могу, не хочу искать в этом спокойном, торжественном небе суетливую, жалкую мелочь, почему-то меня ненавидящую. Как бы ты высоко ни забрался, высота его неизмерима. Что-то космически смешное чувствуется в наших остервенелых хороводах с русскими над неприступным каменным молчанием этих гор, в том, что мы выжимаем из себя наши скорости над такой неподвижностью.
В этом августе каждый немецкий солдат почувствовал себя стоящим на Эльбрусе, становясь тем железным, победительным воином Рейха, который нарисован на наших плакатах. В Барвенковском котле на Донбассе сварилось еще триста тысяч солдат Красной армии. Панцерваффе фон Клейста доползли до больших нефтяных площадей близ Майкопа, и каспийская нефть будто уж потекла нам навстречу – первородная живоначальная темная сила сомкнулась с голодными мощностями немецких машин. Никто не вспоминал замерзших зимою 41-го. Забронзовелые ребята в серых кителях с закатанными рукавами фотографировались на фоне Парфенона. Лисьемордый и сухонький Диттль привел своих отменно закаленных егерей в те снежные широты, до которых не добирался ни один завоеватель. Солдат на солнце, Лис пустыни, Роммель наконец-то взял штурмом железобетонный Тобрук, и бронетанковая «Африка» его рвалась к Александрии.
А у нас, изначальных воздушных хозяев, впервые наметилось что-то похожее на потери один к одному. Слухи о «красных псах», наводнившие наш радийный эфир, стали материальной, обжигающей силой: эскадрилья ли, группа ли вызывающе ярко раскрашенных «Яков» наконец объявилась и в наших угодьях.
Я лежал в свой чудной резиновой ванне, когда ко мне ввалился обмороженный совершившимся Курц. «Троих!» и «Шумахер!» – вот что пулей застряло посреди его черепа.
Этот красный ублюдок сжег нашего Папочку, коммодора эскадры майора Шумахера. Под Моздоком штабное звено повстречалось с шестеркою крашенных суриком русских, и вот этот 13-й номер вел себя столь нахально, что наш коммодор захотел наказать его сам. Он решил загнать русского в горку и спикировал в хвост этой твари со скальпельной точностью, в сто семнадцатый раз исполняя в холодном спокойствии то, что давно отточил и показывал всюду от Мадрида до Грозного. Он не смотрел на русского – смотрел в его решенное и как будто уже наступившее будущее, в ту намагниченную точку, где иван не мог не появиться, до конца оставаясь под брюхом матерого зверя. Старый лис не купился – сосчитал и сцепил в голове буревое секундное «все»: расстояния, градусы, скорости, силы моторов… Даже если бы русский исполнил редчайшее, мало кому из живущих посильное – выломал кумачовый свой «Як» из пике в совершенно отвесную гору, вынимая себя из огня, пропуская майора вперед, то Шумахер все равно бы достиг безопасного этажа много раньше, чем он. Русский сделал какой-то невиданный, невозможный в природе гибрид непокорности и примирения с участью: не пошел по прямой, а ввинтился в вышину управляемой бочкой, каждым вспышечным красным своим оборотом как будто отсчитывая этажи до последнего, нужного, пропуская Шумахера под собою вперед и наверх, и упал на живот у него за хвостом. Все, что было машиной Шумахера, пало на древнюю каменистую землю обломками, наковальней моторного сооружения.
Для того чтобы так превратиться из жертвы в хозяина смерти, нужно было иметь абсолютное чувство пространства и владеть своим «Яком», как гимнаст своим телом. Велика вероятность, что с этим 13-м номером мне уже приводилось встречаться. Я тогда так и не ощутил на себе его подлинной силы – может, и ощущать было нечего.
Пресыщение легкой поживой и грубой, дровокольной работою схлынуло – мы с какой-то невиданной, первобытнозвериной, нас самих изумляющей силой захотели не выпороть их, а убить. Это не было тою здоровой, естественной ненавистью, что несла на нас русских, – нас вела на охоту потребность удержать изначальный порядок вещей, иерархию силы, которая вовсе не пошатнулась, но уже перестала казаться иванам пожизненной данностью. В них вздрагивающей рабской надеждой заскреблось «Кто был ничем, тот станем всем» – нужно было не дать им уверовать в это, нужно было загнать их обратно в ничтожество, прикрепить к отведенному месту.
О 13-м номере, вожаке «красных псов», говорили отдельно, как о страшных морозах зимы 41-го года, о его баснословной способности выгорать до прозрачности в каждой своей эволюции. Неожиданно всем захотелось узнать его имя, назвать человека, а вернее явление, с которым столкнулись. Ослепительный солнечный мрак, поглощающий личность? Ну почти. Не совсем. Убивая Шумахера и Лозигкейта, он пел. «Когда простым и нежным взором…» – вот что было гвоздем его репертуара. Даже сквозь завывания электромагнитного ветра было слышно, что слуха у него нет совсем. Руди был бы убит этим гнусным задыхающимся баритоном, но, похоже, тут действовал принцип возмещения природной обобранности: сколь фальшиво он пел, столь безжалостно чисто исполнял нашу смерть. «Герман, ты знаешь русский. О чем он поет?» – «О том, что он скоро нас всех поимеет». – «Улыбаетесь, Борх? Вы, конечно, у нас исключительный случай». – «Да, именно, я – случай исключительный. Дальтоник. Для меня все „индейцы„одинаково серы. Так что, боюсь, когда мы встретимся, я отнесусь к вот этому горлану без заведомого трепета».