Восходящим буранным напором «мессер» вырос в своей ширине и длине, показав россыпь мраморных пятен на гладком обтекаемом теле, плоскостенный свой череп-фонарь и прямые кресты на огромных, перекрывших всю землю Зворыгину крыльях. С холодной, спокойной, здоровою ненавистью, отводя, выпуская в обломном падении душу, Зворыгин разрезал его по продольной оси, плесканув в него из крыльевых пулеметов в упор – в распустившую черный клубящийся шлейф головню, в распустившийся факел, – и казалось, не мог уж не вонзиться в него, как метляк, что летит прямиком в ослепительный круг керосиновой лампы, но хватил на себя замертвелую ручку, вынимая машину из пламени взрыва, уходя круто вверх с такой резкостью, что посмерклось в башке и не сразу пронырнул сквозь свинцовую темень.
Немцы дернули ввысь, да куда там – выше трех широченных ступеней зворыгинской лестницы? До последнего мига незримая верхняя пара истомившихся «аэрокобр» ударила влет: восходящий в зенит желтоносый худой в верхней точке надрыва настиг свою смерть, потерял законцовку крыла, оперение и, заныв, словно раненый лось, устремился по широкой спирали к земле. Ахмет-хан подорвался в угон за подшибленным третьим, но, как водится, от нетерпения мазал.
– Ну-ка брось их, Султан, брось, сказал! Пусть уходят! Кто мне бомберов, бомберов будет встречать?
И опять закачался их маятник – колокольный язык, а вернее, летучие грабли, метла в накрывавшем железнодорожную станцию колоссальном невидимом куполе. Прожигали горючку в пустом, и никто все не шел и не шел: видно, те, кому врезали и отогнали, на обратном пути упредили своих: не ходите сюда. Поди, уже во всех наушниках про него вой стоит: «Ахтунг! Ахтунг! Над Крымской – Зворыгин!» И тотчас оборвал себя от омерзения: ишь ты как, поросячье рыло, превознесся в себе? Как горели за милую душу, забыл? Про Тюльпана забыл? Пусть вот эти «худые» сейчас развалились за четверть минуты, но есть и другие. Здесь он, здесь, где-то тут.
До последнего времени никто ничего о Тюльпане не знал. Но вот в декабре сталинградского 42-го слухачи-перехватчики наши впервые поймали в эфире – отделили от прочего драгоценного радиомусора – имя. Как хорошим ременным кнутом, жестким витнем волчатки хлестнуло – Борх! Борх! Вот кто нас убивает так много и с таким превышением. А потом он, Зворыгин, со своим парнями скараулил под Манычем пару худых: Ахмет-хан запалил одного в ту минуту, как сам он, Зворыгин, придавил ястребиным угоном второго к земле («Ну-ка, братцы, второго не трогать, мы сейчас отведем его в стойло, в стойло для изучения»); Лапидус и Поярков немедля сдавили совершенно беспомощный «мессер» с боков и повели под белы ручки на посадку.
Впрочем, немец вот этот и не думал откручиваться, с непонятной какой-то покладистостью оставаясь в прямом малахольном полете и даже всем видом выражая намерение сдаться, оказавшись не фрицем – словаком. Как птенец из яйца, он полез из кабины, умоляюще вскинув дрожащие руки и заглядывая русским в глаза с облегчением и собачьей надеждой: «Пригожусь! Послужу!» Начал с радостным пылом вываливать: да! есть такой Герман Борх, не сходящий с плакатов и белых полотнищ проекторов. Личный счет его – двести – задохнувшись и сжавшись – самолетов Советов. Много, много крестов, и железных, и в золоте. Ну, так точно не знаю, был гауптман, капитан то есть по-вашему, номер части JG-52, командир есть экспертного стаффеля, все там лучшие, всем вам наделали много беды. «Без тебя, дефективного, знаем. Сам ты видел его, как меня, говори!» – вот совсем уж вопрос полоумный, из невыпаренных суеверий. Точно так, видел раз. Мы же были соседями. О! Три механика там у него одного, чуть не кровью своей вместо масла цилиндры промазывают, до сияния ветошью «мессершмитт» натирают, на капоте цветок красной краской через день подновляют и белой каемкой подводят. Что бы он ни потребовал, все доставляют ему из Берлина: и вино, и коньяк, и табак, даже девок привозят для него расфуфыренных. Сам-то он? Без рогов, без копыт. Молодой, роста среднего и худой, как борзая. Всякий спорт очень любит, футбол – сам в ворота становится, кошкою прыгает.
И с отчетливой силой пахнуло знакомым, человеческим запахом потного тела, каустической соды, машинного масла, и Зворыгин подумал, что его-то Семеныч стоит трех педантичных немецких механиков и толпы заносящих вот этому Герману хвост холуев, – вот уж кто, волосатым зверским ухом ловя в слитном шуме мотора ничтожные хрипы и стуки и вибрируя от сострадания к машине, все отлижет и высосет из забившихся патрубков, удалит маслянистую грязь и нагар, кислотою протравит все трещинки и надраит железо до священного блеска. И подумал еще, что и он ведь, Зворыгин, футболил до самой войны. Но это ничего не объясняло, только делало немца еще непонятнее…
Самолет подрожал на мослах земляной полосы, и Григорий зарулил в свой квадрат. А там уже стоял, как будто никуда не уходил, зворыгинский Семеныч. Чугунного литья, с морщинами любовной нежности к машине и злобы на всех «лесорубов, а не мотористов», допущенных к ней.
– Семеныч, мне в воздухе жить неудобно, – сказал ему Зворыгин. – Там, в Америке, видно, какие-то не такие живут. Гашетки у них на каких-то трехруких дикобразов рассчитаны. Иди сюда, смотри. Мне предлагается фашиста кушать с ножиком и вилкой. Причем одной рукой. Я же левой не яйца чешу, а вот так, на минуточку, сектором газа орудую. Так ты выведи мне пулеметы и пушку вот на эту гашетку одну, пулеметную. А я тебе за это бочку СОЖ, американской. Сверх нормы, с ГСУ, ты меня знаешь.
– Да не мне ты – себе, – огрызнулся Семеныч. – Вы же выпили все, вы же все, что машине положено, черти, в себя заливаете. Как еще только держитесь в воздухе.
– Ну так на том и держимся, Семеныч, что приняли вовнутрь. Единственно на верности идеям коммунизма.
– Зворыгин где, Зворыгин? Таарщ капитан, приказано вам в штаб.
Он двинулся вдоль строя стремительных литых «Аэрокобр», и женственных, и хищных одновременно, так сразу полюбившихся своими очертаниями, сиявших, как купальщицы загаром, американской бронзовою краской, представляющих новую стадию приближения к живой, шлифованной естественным отбором кривизне, к тем гладким рыбьим формам, к тем ладным птичьим профилям, что более всего годятся для свободы пребывания в двух родственных стихиях, водной и воздушной. Мечта и мысль человека о полете, начавшаяся с махолетов, этажерок, способных оторваться от земли, казалось, только силою противоречия меж молодой наивной страстью и законами природы, теперь уже приблизилась к тому, что каждому безмозглому стрижу дано было природой изначально.
Только вот посади в эту «кобру» чурбана, и вся сила ее, все моторное буйство обернутся без жалости против него, в сей же миг обезручат и закрутят к земле. Ох и многие вознелюбили норовисто-коварную американку, ох и многие этой зимою срывались на разбалансированных, перекошенных задней центровкою «кобрах» в уродливый штопор, и горели в позорных воронках народные сотни тысяч рублей с размолоченными летунами.
Вот он, заокеанский ленд-лиз: «киттихауки», «аэрокобры», «спитфайры», светлый авиационный бензин, солидол, глизантин, легко берущие любую гору «студебеккеры», вездеходные «доджи» и пятидесятитонные «даймонды»… но с особенной силой, заглушая все прочие «ахи» и завистливые «эх, умеют», привлекало людей продовольствие – после жидкой-то пшенки-блондинки, сухарей да прогорклой черняшки.
Потекло, повалило, запенилось пароходами переправляемое через Атлантику: американская белейшая мука в полотняных мешках с трафаретным орлом, сало-лярд для намазывания на получавшийся вот из этой пшенично-кукурузной муки белый хлеб, ветчина в плоских банках небывалой красы со специальным консервным ключом для наматывания жестяной гибкой ленточки (открываешь такие – как будто заводишь часы, а то и обезвреживаешь мину, боясь перекрутить пружину и взорваться), концентрированное молоко, яичный порошок в фольгированных пакетах, какао, шоколад, которые волшебно пахли Индией и Мексикой, тушенка, «свиная тушОнка» – многократно отмеренная, пересчитанная и раскраденная тыловыми руками перед запуском в летный котел… а коли так, решил пронырливый, непогрешимым нюхом на съестное наделенный Ленька Лапидус, надо не дожидаться у пустого котла, а самим кое-что ухватить по дороге.