Такие же истинные его шедевры, как „Палата № 6‟, „Скучная история‟, „Архиерей‟, „Степь‟, „Душечка‟ (этим последним рассказом очень восхищался Лев Толстой), на Западе едва ли могли создать ему особенную популярность. Как Мольер, как Сервантес, как Толстой, Чехов одновременно писатель и для элиты, и для большой публики — это высшая заслуга. Но для большой западной публики не могут не быть несколько чужды и дух, и быт этих рассказов. Сомерсет Моэм — это уж элита из элит, и я все-таки удивляюсь, что он сразу безошибочно признал рассказ „Архиерей‟ „one of the most beautiful and touching of his stories‟{10}.
Нет двух мнений и относительно красоты его морального облика. Достаточно известно, каковы обычные или по крайней мере частые взаимоотношения в мире писателей, даже больших. Примеров сколько угодно, незачем о них долго говорить. Напомню только отношения между Тургеневым и Достоевским, который в „Бесах‟ в очень прозрачной и совершенно пасквильной форме изобразил Тургенева под именем Кармазинова, или же отношения между Теодором Драйзером и Синклером Льюисом. Быть может, только в политике и среди актеров отношения между видными людьми еще хуже, чем между писателями. Сам Чехов писал о русских критиках и публицистах: „Обвинения в невменяемости, в нечистоте намерений и даже во всякого рода уголовщине составляют обычное украшение серьезных статей‟. Конечно, он мог бы сказать приблизительно то же самое о писателях-беллетристах. Он необыкновенно выгодно выделялся на этом фоне: был и в жизни, и в литературе именно a perfect gentleman{11}. И мало кого собратья да и все вообще знавшие его люди любили и почитали больше, чем его. После его смерти это превратилось в общенациональную любовь к нему как к писателю и как к человеку.
При этом особенность, имеющая немалое психологическое значение: особой любви к людям у него не было. Он мало кого любил, да и, когда любил, то без горячности. Любовь у него тоже была в высшей степени „джентльменская‟. Русские письма часто заканчивались словами: „готовый к услугам‟ — такой-то. У Чехова эта „готовность к услугам‟ была гораздо больше, чем условной формой вежливости; она была одной из определяющих черт его характера. Он оказывал услуги всем, кому мог; чаще всего — писателям, так как жил преимущественно в их кругу, и, вероятно, только по этой причине: любил их никак не больше, чем других людей, скорее даже меньше. Начинающим авторам давал советы, внимательно читал их рукописи, тратил на это много времени. Нередко, быть может, надеялся на то, что из этих дебютантов выйдут талантливые беллетристы, но так же относился и к писателям, заведомо безнадежным в литературном отношении. Да и только ли это! Помимо всего прочего, он еще был „хорошим товарищем‟ — почти в школьном смысле этих слов. В 1902 году он сложил с себя звание академика потому, что академиком не был утвержден Максим Горький. Теперь для сколько-нибудь компетентного человека не может быть никакого сравнения между огромным Художественным талантом Чехова и скромным, порой вульгарным, литературным даром Горького. Но в ту пору Горький был главным его соперником по успеху, по славе, по заработку Лев Толстой, конечно, в общий счет не шел: с ним никто и не смел себя сравнивать). Как Чехов в душе относился к Горькому, трудно сказать: письма его и разговоры в этом отношении разноречивы; и, главное, в то время Чехов уже не мог не понимать, что его письма неизбежно становятся известными, а впоследствии будут и напечатаны; он всей правды часто не говорил. Иван Бунин, наш единственный нобелевский лауреат, друг и любимец Чехова, говорил мне, что Чехов Горького совершенно не выносил. Некоторые письма этому противоречат, но думаю, что в общем Бунин был близок к истине. Как бы то ни было, для принятого им в 1902 году решения было совершенно достаточно того, что Горький был писатель, „товарищ‟ и что в академическое дело тогда была замешана политика.
Никто из его критиков и биографов (даже твердокаменные большевики) не утверждал, будто Чехов „призывал к революции‟: это было бы уж слишком глупо. Чехов умер в 1904 году, сорока четырех лет от роду. Если бы не чахотка, он мог бы дожить до советской революции. Тогда, по всей вероятности, оказался бы в эмиграции и писал бы в наших зарубежных изданиях. Если б уехать за границу ему не удалось, то, думаю, не писал бы ничего: при его общих взглядах, при его глубокой порядочности, при его любви к свободе, в особенности к свободе духовной, при его необычайной художественной правдивости он просто не мог бы, физически не мог бы писать того и так, как пишут Фадеевы и Эренбурги. Должно быть, занимался бы медициной — и для хлеба, и потому, что медицину любил. Но это все-таки гадание на кофейной гуще. Мы можем с уверенностью говорить лишь о том, что он писал на самом деле. На „призыв к революции‟ во всех его произведениях, во всех его письмах нет ни малейшего намека, как нет ничего похожего и у всех почти других русских классиков. Все они, за частичным исключением Льва Толстого (у которого „революция‟ была очень персональная, духовная и совершенно не похожая на конкретную, большевистскую), были в политике людьми умеренными, либеральными или консервативными: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тютчев, Грибоедов, Тургенев, Достоевский, Гончаров, Островский, Бунин.
Конечно, он хотел, чтобы Россия стала свободной страной. Помню, до революции известный московский артист, светоч Художественного театра, толковал мне значение общеизвестных мечтательных фраз из чеховских пьес, даже таких, как „через двести-триста лет‟ или „небо в алмазах‟: он „жаждал конституции‟. Так же почти вся русская критика в былые времена толковала и другой знаменитый, сто раз цитировавшийся отрывок из „Скучной истории‟: „Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека... А коли нет этого, то, значит, нет и ничего‟. Не может быть сомнения в том, что Чехов хотел политической свободы, отмены цензуры, всего того, что подразумевает конституционный образ правления. Вероятно, и сожалел, что у пего, как и у профессора Николая Степановича из этого его рассказа, нет „цельного мировоззрения‟. Тем не менее в таких толкованиях была и некоторая доля наивности: точно если б в России в чеховское время была конституция, если б у профессора была „общая идея‟ (его можно себе представить в немного более позднюю пору членом конституционно-демократической или октябристской партии), то не было бы всего того, что составляет сущность „Скучной истории‟! Вот ведь у большевиков есть „общая идея! Часто говорилось и говорится, что Чехов „обличал язвы старого строя‟. Действительно, если не „обличал‟ (уж очень неподходящее для него слово), то писал о них очень много, для этого и на Сахалин ездил. Добавляю, что и такой тонкий критик, как Арнолд Беннетт именно так понимал „Палату № 6‟. Он справедливо считал этот рассказ одним из самых необыкновенных и страшных, когда-либо кем-либо написанных. В нем, как помнят читатели, изображен дом умалишенных в глухой провинции; в этот дом понемногу засасывается заведовавший им врач, который в него в конце и попадает уже как пациент. „It is a most terrible story, and one of the most violent instances of Chekhov's preoccupation with Russian slackness, inefficiency and corruption‟{12} (запись от 27 апреля 1921 года). В самом деле таких сумасшедших домов, как списанный Чеховым, наверное, нет ни в Соединенных Штатах, ни в Англии. Не знаю, были ли они там шестьдесят лет тому назад (Беннетт ведь писал не в чеховское время), но ведь все-таки и здесь дело не только в этом: случай чеховского доктора едва ли можно свести только к условиям социального быта России девяностых годов и уж никак нельзя свести к особенностям русского национального характера, особенно весьма сомнительным. Да и в старой России к тому же не каждый день врачи попадали в их собственные дома умалишенных — это именно было „подводной лодкой к Северному полюсу‟.