— Как будто я не понимаю! Уж такие вы мне свежие новости сообщаете… — Он вздохнул. — Ладно, не будем ссориться. Может быть, я и ошибаюсь на ваш счет, кто вас знает… В любом случае, Соломон Богданович, желаю удачи. Улетите — я вас там найду. Не улетите — здесь встретимся. В общем, не прощаюсь.
И медленно растворился в наплывающем из окна рассвете.
Наталья Павловна весьма кстати удалилась в аптеку. Последнее, чего бы мне хотелось, это подвергнуть ее доброе сердце муке прощания.
Я порхнул в форточку и принялся решительно расхаживать по оконному карнизу, поглядывая на часы над порталом соседнего дома.
Душа трепетала.
Передо мной расстилалась Москва. Я зажмурился на мгновение: вот сейчас раздастся молодецкий посвист, и вороные кони взовьются над вечным городом… Но не слишком ли просто жить, если бы удавалось обернуться каким-нибудь литературным персонажем, — и не слишком ли пресно, если все известно заранее?
Нет, каждый уходит по-своему.
Но хоть и по-своему, а все же еще час, два, три — и Москва скроется, растворится в дымке, потеряется в прошлом. А стая Luscinia luscinia будет все так же лететь! — и лететь! — и лететь! — тревожа быстрыми крыльями голубой воздух… и я буду мчаться с ними — чтобы через несколько дней с победным возгласом усесться на какую-нибудь пальму на берегу никогда не стынущего моря.
Да, так и случится.
Я улечу в теплые страны.
Здесь скоро пойдет снег… ветер потащит белые пряди по асфальту.
Здесь настанет зима, а там — там тепло!…
По золотому куполу монастырской церкви прошлась быстрая рябь — это россыпь моих друзей Luscinia luscinia беспокоила воздух. Стая приближалась, чтобы взять старика в свою компанию…
Сердце мое заболело. Заныло, затрепетало, сжимаясь от страха, — как будто его вот-вот должны были вырвать из груди.
Старший отважно спикировал. Ловко затрепетав крыльями, присел на карниз.
— Здравствуйте, Соломон Богданович. Уж извините, на тридцать четыре секунды задержались. — И привычно пошутил: — Чертовы пробки.
— Да ладно, — ответил я. — Пробки в потолок! Разве дело в секундах?
— Тогда на крыло?
— На крыло, — кивнул я. — Летим!
Вот и все…
Воздух принял меня, поддержал!.. я набрал высоту, лег на курс!.. и полетел, с каждым взмахом крыльев оказываясь дальше от того, что было недвижно, а потому оставалось позади.
Ветер скручивал воздух в полупрозрачные воронки и подгонял меня, и подхватывал. И дружные Luscinia luscinia летели рядом: я всегда мог рассчитывать на их поддержку, на помощь в том дальнем пути, что нам предстоял.
Все было хорошо.
Но сердце! Бедное мое сердце!
С каждым взмахом крыльев оно болело все сильнее.
Да, ведь с каждым взмахом крыльев я оказывался дальше от того, что было недвижно, а потому оставалось за спиной, — и, вероятно, мое несчастное сердце было привязано к нему каким-то нервом, или жилкой, или кровеносным сосудом; эта привязь мучительно растягивалась, принося мне все новые страдания… И вдруг я понял, что когда она порвется (а она порвется, ведь с каждым взмахом крыльев я оказывался все дальше, и на всей земле нет ничего столь прочного, что смогло бы выдержать этот страшный натяг!), — когда она порвется, я умру.
— Дорогие Luscinia luscinia! — закричал я в страшном, судорожном испуге. — Я возвращаюсь, прощайте!
И тут же нырнул и кувыркнулся, а потом, уже взяв обратный курс и оглянувшись, помахал им крылом.
Вероятно, они посчитали невозможным расстаться со мной вот так, на лету.
От главной стаи отделилась малая горсть дорогих сердцу птах: догнали и полетели рядом, твердя, что, раз уж я решил вернуться, непременно должны проводить меня до прежнего места.
Скоро я, переводя дыхание, опустился на карниз.
А они сделали круг — и окончательно растворились в курчавом воздухе.