Последняя фраза Жерома прозвучала с иронией. Мари-Луиз удивленно посмотрела на мужа, потому что его довоенное отношение к Америке было агрессивно-враждебным. Столкновение с реалиями коммунистического братства развеяло кое-какие его иллюзии.
Жером стал расспрашивать ее о Монтрёе, о переменах и новостях от друзей и родственников. Когда на небе показалось солнце, пронзившее тонкими лучами десятилетнее скопление сажи и осветившее гранитный сумрак кухни, он предложил выйти наружу и полежать на берегу.
У засыпанной галькой запруды, затененной снизу извилистыми телами форели, а сверху — колышущимися кронами ив, они легли на траву и цветы, а Филипп зашлепал по мелководью — идиллия мирного времени. Остаток утра и в течение дня, пока тела впитывали солнце, Жером с перерывами досказывал Мари-Луиз свою историю.
Он описал ей досаду и скуку, с которой они ждали окончательного краха в перевалочном лагере. Их кормили, но этого было недостаточно, чтобы восстановить силы после пяти лет лишений. Жером рассказал жене о решении сбежать и возвращаться во Францию своим ходом, не дожидаясь, пока сработают бюрократические шестерни послевоенной союзной машины. Он вызвался пойти с рабочим отрядом, который ремонтировал разбомбленные железные дороги, и, ускользнув во время перекура, влился в хаос, который представляла собой Европа в первые дни мира. Жером описывал людей на дорогах — пеших, едущих в телегах и на велосипедах; крыши и подножки поездов, облепленные пассажирами, рвущимися в те уголки континента, откуда их изгнали; военные обозы, обгонявшие подводы и коляски с распадающимися чемоданами и детьми с изуродованными рахитом ногами; насмешки американцев, здоровых и довольных победителей, презрительно ухмылявшихся при виде униженных французских солдат, оборванных и замученных; грозные банды вынужденных переселенцев, беззубых от недоедания и до сих пор одетых в полосатые тюремные робы, которыми нацисты клеймили «недостойных»; безразличие походных кухонь; сгустки страха в группках бывших рабов с территорий, которые теперь оказались под советским ярмом (они уговаривали скучающих военных бюрократов не возвращать их на родину, на верную погибель в жерновах ГУЛАГа); стеклянные взгляды жертв изнасилований; одичалых детей, голодными ватагами прочесывавших руины городов; вонь экскрементов и погребенных тел, распускавшуюся во всей мерзости на весенней жаре.
Он описал свой путь, проделанный в основном на поездах, но также пешком и в кузовах пустых грузовиков, направлявшихся на запад, к берегу Ла-Манша, за продуктами для умирающего от голода континента; жуткие некрополи, в которые превратились немецкие города, разрушенные, казалось бы, без надежды на возрождение; бесконечные простои на пыльных запасных путях, тянувшиеся иногда по нескольку дней; жажду, голод и зуд импетиго. Он рассказал о Франции, которой не видела Мари-Луиз: об опустошении и пристыженном бездолье Эльзаса и Лотарингии, мужское население которых — в основном, франкоговорящее, — было завербовано вермахтом и СС и в отдельных случаях стяжало себе дурную славу; об эгоистичной скупости фермеров, прятавших продукты в ожидании спекулятивных барышей; о недоверчиво захлопываемых дверях и о людях, поворачивавшихся спиной в ответ на просьбу приютить; о равнодушии к страданиям и унижениям армии со стороны гражданских, считавших, что им приходилось ничуть не легче; о шрамах épuration, которые были слишком хорошо видны; о язвительных репликах в кафе и о понуривших головы женщинах, кутающихся в платки на жарком солнце, чтобы прикрыть свой позор. Жером описывал проигравшую страну, которая изображала из себя победительницу: обанкротившуюся морально и экономически.
— Страна героев? Нет. Героев маловато; да и страной нас трудно сейчас назвать. Забавно, правда? Казалось бы, мы должны были это предвидеть, но предпочли нацепить на нос розовые очки. У всех свежа в памяти горечь прошлого десятилетия. А как иначе, если в лагерях перед нами вновь и вновь разыгрывались эти сцены? Но мы… Но я… почему-то представлял Францию в ином свете; я ожидал, что жизнь на родине будет идти своим чередом, только добавится какое-то сияние: все самое лучшее, залитое солнечным светом. И не я один так думал. Это был своего рода идеал, в который мы вкладывали все свои надежды, противоядие от мрачной реальности нашей повседневной жизни. Думаю, нам необходимо было в это верить… чтобы не сойти с ума. Когда идеал разбивался, это становилось последней каплей. Один парень, вместе с которым меня брали в плен, notaire из Ардеша, получил однажды письмо от жены, в котором говорилось, что она от него уходит. Без объяснения причин. Просто изложение фактов. Он повесился на ремне в уборной.
Мари-Луиз с новой силой ощутила вину и почувствовала знакомый стук в висках. Она села и приставила руку к глазам, будто беспокоясь о ребенке, который беззаботно месил грязь у края запруды. Жером продолжал лежать на животе, упираясь подбородком в ладонь, глядя на реку сквозь стебли травы и понятия не имея о буре, которую подняла его последняя фраза. Мари-Луиз захлестнуло почти необоримое желание все рассказать мужу, но она подавила его.
Жером перекатился на бок и посмотрел на нее.
— Твои письма… Спасибо тебе. Ты сумела сохранить для меня иллюзию. Быть может, спасла меня от безумия. Я знаю, тебе было одиноко. Твой отец… Еда… Всевозможные трудности. Я видел, как мужчины лишались рассудка, пытаясь бороться с домашними проблемами в лагерях. Неудачную фразу, обвинение, небрежное замечание переживали неделями, накручивая из них что-то, чего и в помине не было. К тому времени, как недоразумение прояснялось, уже был нанесен непоправимый урон: в мозг успевал пролезть червь, и тот или иной род безумия овладевал своей жертвой. Ты защищала меня от этого. Я знаю. Спасибо тебе.
Жером притянул к себе голову жены, и они стали целоваться, сначала несмело, потом все более страстно. Под аккомпанемент журчащей воды и деловитой возни сына Мари-Луиз легла рядом с мужем, позволив солнцу и нежным губам Жерома доводить ее до чувственного транса, свободного от мыслей и наполненного счастьем.
20
Монтрёй. Три недели спустя. Июнь 1945 года
Если бы ранним утром в день летнего солнцестояния фермер или кто-нибудь, проверяющий кроличьи капканы, проходил мимо старой мельницы в долине под Монтрёем, он мог бы наткнуться на женщину, сидевшую на низкой ветке старого граба. Переводя дух, она укрылась от легкого дождика. А еще отсюда она могла наблюдать за мельницей, оставаясь при этом незамеченной. От дождливой и не по сезону холодной погоды ее защищали пальто и шляпа. Каждые несколько минут она вставала, прихрамывая, делала круг и возвращалась на свой пост.
Около десяти часов дверь открылась и на пороге появился маленький ребенок, а за ним — женщина с небольшим чемоданом в руках. Следом вышел и закрыл за собой дверь пожилой мужчина. Они медленно побрели по тропинке, ведущей к дороге в город, и скрылись в тени деревьев. Женщина под деревом выжидала несколько минут, затягиваясь сигаретой и шагая взад-вперед. Потом она отшвырнула окурок и стала быстро спускаться по берегу реки к массивной двери из вяза.
Постучав, она принялась ждать, прижав кулак ко рту. Дверь открыл мужчина, и они замерли, безмолвно глядя друг на друга, после чего он сделал шаг в сторону и она прошла мимо него в сумрак дома.
К тому времени, как на горизонте показалась мельница, Мари-Луиз почувствовала, что на пятке у нее появился волдырь. Филипп тихонько хныкал рядом, схватившись за ее свободную руку обеими ладошками и позволяя себя тащить. Рука, в которой она несла чемодан, болела, и, несмотря на холодную погоду, Мари-Луиз запыхалась от усталости, радуясь, что скоро сможет присесть. Дорога со станции была долгой. Поезд до Онфлера отменили из-за поломки. Бабушка заболела — опять — и тревога о ней усиливала дискомфорт.