— И?..
— Он худой. Очень худой. И усталый. Я уложила его в кровать. Он будет долго спать. Но увечий никаких — по крайней мере физических. А как насчет душевных? Не знаю. Он выглядит на десять лет старше.
Отец опустил руку ей на плечо.
— Дорогая, ты должна понимать, что он действительно стал другим. Это война. Любой, кто видел ее, не может оставаться прежним. Жером наверняка был свидетелем такого… к чему не готов ни один человек… чего-то ужасного. Даст Бог, он поправится, но на это нужно время. И терпение. Не торопись. Ни с чем.
Мари-Луиз накрыла руку отца ладонью. Филипп затих и наблюдал за двумя взрослыми, сунув большой палец в рот и размахивая в воздухе прутиком. Отец сжал ее плечо.
— Я соберу вещи и несколько дней поживу в свободной комнате Пьера Дюшана, чтобы вы двое заново привыкли друг к другу. Я заблаговременно спросил его разрешения — они с женой не против. Вам обоим будет лучше, если я не стану путаться у вас под ногами. Вам нужно провести какое-то время наедине.
Мари-Луиз потянулась к отцовской руке, лежавшей у нее на плече, и с благодарностью сжала ее.
— Но прежде чем я уйду, думаю, нам следует отвести этого молодого человека к реке, как мы договаривались утром. Можем взять вина и отпраздновать возвращение твоего мужа.
Жером проспал двое суток. Каждые несколько часов днем и хотя бы раз ночью Мари-Луиз поднималась по лестнице и приоткрывала дверь в спальню. Если Жером начинал беспокоиться, она уходила, но если пуховое одеяло продолжало подниматься и опускаться с каждым его вдохом и выдохом, она садилась на стул и наблюдала за его лицом, за тем, как оно обрастает бородой, и слушала, как он иногда зовет кого-то во сне. Один раз Жером открыл глаза — но они смотрели сквозь нее, не узнавая, и скоро закрылись.
Он появился в кухне в ночной сорочке, помятый от долгого сна, как раз когда Мари-Луиз с Филиппом заканчивали завтрак, состоявший из грубого хлеба. Мари-Луиз встала, поцеловала мужа в заросшую щеку и подвела к ребенку, который протянул ему свое горячее молоко в качестве подарка. По взгляду Жерома, бегавшему в поисках возможного хранилища еды, она поняла, что пустота в желудке занимает все его мысли. За день до этого Мари-Луиз стушила к его пробуждению кролика, который угодил в капкан, и картофель — и теперь взялась разогревать рагу, украдкой поглядывая на то, как ее муж неловко играет с ребенком.
Жером ел с поспешностью человека, который давно научился хватать еду при любой возможности. Руки без устали набивали рот, а одичалые глаза искали новую поживу. Того, что приготовила Мари-Луиз, было достаточно для троих, но, когда кастрюля опустела, Жером продолжал жадно оглядываться в поисках чего-нибудь съедобного, несмотря на дискомфорт, который такая неумеренность причиняла отвыкшему от сытости желудку. За исключением приветствия, которым сопровождался поцелуй, единственными словами, которые произносил Жером, были просьбы о добавке и короткие фразы благодарности. Ребенок лишь молча наблюдал. Наевшись, Жером бросил взгляд на кровать в углу комнаты.
— Ты не против, если я прилягу, чтобы все это переварить? Последний раз я ел столько… не помню когда. Ты не представляешь, как это замечательно.
Слегка согнувшись от покалываний в животе, он подошел к bateau-lit[142] красного дерева, которая переехала сюда из городского дома вместе с хозяевами. Жером устроился на диванной подушке и поманил к себе Филиппа. Ребенок забрался на постель — но прежде бросил вопросительный взгляд на маму, которая подтянула стул к краю кровати, чтобы успокоить его. Глубокие морщины Жерома до сих пор шокировали Мари-Луиз, но прежняя энергичность начала возвращаться к нему, а с ней — и острые углы. Они проявлялись в его движениях, в том, как его взгляд пробегал по комнате, отмечая блестевшие от влаги голые камни, ручной насос над раковиной — дом ремесленника, а не буржуа. Жером потянулся и взял жену за руку.
— Как ты? Я даже не спросил вчера. Ведь это было вчера?
— Два дня назад.
— Два дня! — Он замолчал, занятый внезапной мыслью. — Но где твой отец?
— Гостит у друга — практически единственного, который у него остался, — в городе. Он хочет, чтобы мы какое-то время пожили одни.
Жером медленно кивнул и удивленно поднял брови.
— Это… мило с его стороны.
— Папа изменился. Он постарел. Последний год чуть не убил его. Он был мэром и героем войны, а стал коллаборационистом, над которым чуть не учинили самосуд после освобождения. Поэтому мы здесь, а не в нашем городском доме.
— А Бернадетт?
— Мать запретила ей у нас работать. Мы справляемся, хоть я и скучаю по школе. Пришлось уволиться. Не из-за папы, а из-за Филиппа. Виктория и ее муж погибли в Нормандии во время бомбежки Кан. — Рассказывая эту выдуманную историю, Мари-Луиз заставила себя смотреть в узкий проход, ведущий к деревянной лестнице. — О нем больше некому было позаботиться. — Она заставила себя снова взглянуть на мужа. — Жаль, что я не могла спросить тебя или хотя бы предупредить. Понимаю, это большое потрясение — семья, которая появилась за один день. Но я должна была что-то сделать.
Улыбка Жерома была натянутой, явно не совсем довольной — но искренней. Мари-Луиз понимала, что отцовские чувства не приходят сами по себе, но в утешающем жесте, которым Жером сжал ее руку, было великодушие, возродившее в ней чувства, с которыми она наблюдала за ним во сне. Он потрепал Филиппа по волосам, как делают те, кто не привык к детям, когда хотят выразить теплоту и симпатию.
— Думаю, мы поладим, верно?
Ребенок посмотрел на Жерома, потом на мать и показал на étranger[143].
— Мама, это мой папа?
Мари-Луиз кивнула.
Ребенок задумался и с внезапным согласием, какое свойственно только детям, продолжил ковырять в матрасе палочкой. Мари-Луиз сжала руку мужа.
— Расскажешь, что с тобой происходило — после того, как тебя перевели с завода на ферму? Не знаю, доходили ли до тебя мои письма. После освобождения я посылала их каждые две недели в надежде, что они как-нибудь найдут к тебе дорогу… но ничего не получала в ответ. Ничего. Это все равно что бросать камни в колодец и не слышать всплеска. Мы знали о наступлении русских и о массированных воздушных рейдах. О снеге и холоде. Я думала о тебе каждый день, по многу раз. Расскажи. Пожалуйста. Я столько гадала.
Жером ответил не сразу. Он посмотрел на ребенка, который был поглощен своими раскопками, и, не отрывая от него взгляда, заговорил — сначала медленно, потом быстрее, гневно повышая голос, а временами запинаясь от эмоций, но продолжая описывать свои испытания.
— На ферме было гораздо лучше, чем на заводе. Кажется, нас перевели туда в октябре, сразу после сбора урожая. Никаких appell[144] на рассвете и много еды: возможность восстановить силы. Думаю, иначе никто бы из нас не выжил. Ферма находилась в Силезии, километрах в двадцати от Бреслау: равнины, плодородная почва и спокойствие. Даже не скажешь, что идет война. Нас было всего трое: Пьер, Рафаэль и я. Пьер… у бедняги Пьера был туберкулез. Его кашель сводил с ума, но что угодно было лучше огромных лачуг рядом с заводом, в каждой из которых теснилось по пять сотен человек, причем после пяти лет за решеткой как минимум половина из них так или иначе не ладила с головой. Хозяйкой фермы была порядочная женщина. Более того, она раздобыла для Пьера лекарства, а мне позволила пользоваться библиотекой в замке. Это было почти так же восхитительно, как еда, потому что на полках обнаружилась целая секция французской литературы; в тот момент у меня не было настроения читать на немецком даже величайшие произведения. Трудились мы тяжело, но силы, которые я тратил во время работы, возвращались ко мне с едой. Пожалуй, я никогда не чувствовал себя здоровее. — Жером невесело усмехнулся. — Мы знали, что это не может продолжаться вечно: вторжение русских было лишь вопросом времени. Мы слышали — понятия не имею, как до нас доходили новости, — о прорыве в Нормандии и об освобождении Парижа. А мне хотелось одного — новостей с севера, из Монтрёя, или хотя бы из Булони или Кале. Если освободят их, значит и вас в Монтрёе тоже. Но мы ничего не слышали. Осенью и зимой мы были всего лишь втроем и не имели доступа к новостям, которые в большой лагерь приходили, казалось, почти мгновенно. На ферме мы вынуждены были строить догадки, исходя из того, что говорили нам немцы — а они слышали одну пропаганду. Мы были подавлены, когда узнали, что западное наступление осенью завершилось провалом. Мы все надеялись, что война закончится в том году. Мы слышали о наступлении бошей в Арденнах — они кричали о нем на каждом углу, — но потом наступила тишина. Мы могли только догадываться, что произошло. После Нового года настроение изменилось. Даже наш старый конвоир, фермер из Баварии — приятный, добрый человек, — стал суровым и жестким. Все мы — и мы, и наши охранники — понимали, что это развязка и мы оказались в самом неудачном месте: вдали от западных союзников и прямо на пути у русских. Немцы боялись их как огня — и мы вместе с ними. Как-то мы жили в одном бараке с поляками и литовцами, и после историй, которые они рассказывали нам о жизни под властью Сталина, нам не меньше немцев хотелось убраться подальше. Довольно парадоксально, правда? Бояться своих освободителей.