Литмир - Электронная Библиотека

— Коминтерн сделал бы это: большевики не скрывали стремления к мировому господству. И теперь они, похоже, его добились.

Мими посмотрела на него и снова с недоумением покачала головой.

— Ты же юрист, папа. Если бы ты услышал такие аргументы в суде, то порвал бы их в клочья. Мы у них в руках, потому что напали на них… и проиграли.

— Если бы мы не объявили войну Америке…

— Да, все из-за американцев, — с торжествующим видом заключила мать.

Мими опять отвернулась к окну. У нее возникло желание закурить, но вместо этого она заставила себя глубоко вздохнуть. С одной стороны, ей просто хотелось вернуться в кровать, оставить этот разговор до другого раза. Усталость, которую она чувствовала, была всепоглощающей. Но после трех месяцев страданий и тяжелых раздумий вопросы, которые она в одиночестве задавала своей совести, всколыхнулись и выплеснулись наружу.

— А лагеря?

— Пропаганда!

— Нет.

— Дитя, правда — первая жертва войны.

— Нет! — Мими снова повернулась лицом к отцу. — Значит, я лгала про Дахау?

— Тогда наступал конец боевых действий. Такое случалось и в прошлую войну — не было продуктов, люди недоедали. Так погибла моя сестра. От нее тоже остались кожа да кости.

— Неужели ты не видишь разницы?

— Нет, не вижу. Это война. Все рушится; ни еды, ни лекарств. Тут нужно винить бомбежки.

Мими заковыляла обратно к креслу. Нога болела. Она села и вытянула ее, глядя в окно: куда угодно, лишь бы не на родителей. Отец продолжал стоять, а мать — вытирать покрасневшие глаза. В голосе Мими появилось усталое смирение:

— Вы знаете, где я была, верно? И что за последние три месяца я повидала страшные вещи… страшные, страшные вещи; возможно, они понятны тебе, папа: ты был в Вердене. Я рассказывала вам о Дахау, но не говорила о польке, которая ехала со мной в поезде.

Отец посмотрел на нее.

— И какими нелепыми россказнями она тебя накормила?

Мими заставила себя пропустить укол мимо ушей.

— Это было после того, как мы проехали Дахау. Мы думали, что она немка; она как будто понимала, о чем мы говорим, хотя сама не произносила ни слова. В отличие от всех нас, увиденное не произвело на нее впечатления. Я спросила ее почему. Она оказалась полькой, простой женщиной; она не давала нам спать, бесконечно читая молитвы. Эта женщина пережила оккупацию, стирая белье для эсэсовцев, которые устроили лагерь неподалеку от ее дома. Она говорила, что лагерь назывался Треблинка. Он не был огромным, потому что не был тюрьмой. Это было место, где людей убивали; не сотнями, но сотнями тысяч; в основном евреев; из гетто на оккупированных территориях; целыми семьями.

Мать покачала головой и снова зажала рот платком.

— Не может быть.

— Вероятно, такой эффективности добились не сразу. Сначала людей расстреливали. Полька говорила, что звуки выстрелов раздавались с утра до вечера. А потом хоронили. Но трупов было слишком много, и разлагающиеся тела производили столько метана, что земля сдвигалась и запах делался невыносимым. Поэтому их начали сжигать, на противнях, под которыми в огромных ямах разводили костры. Солдаты выкопали всех, кого пытались похоронить, и тоже сожгли.

— Она это видела?

Отец говорил тоном юриста, ведущего перекрестный допрос.

— Нет. Эсэсовцы работали, укрывшись за деревьями и оградами железнодорожного полустанка. Но они хвастали перед ней. Они объяснили, как изменился метод убийства. Газ. У нее на глазах выросло новое здание, и выстрелы прекратились; но ни костры, ни дым, ни, мама, запах никуда не исчезли. Это была фабрика убийства, куда привозили стариков, женщин, детей и младенцев и за пару часов успевали раздеть их догола, убить и сжечь, а имущество разворовать. Так она мне рассказывала.

— Она лгала, конечно. Чего еще ждать от польки? Ты наивна.

Отец чаще обычного поджимал и кривил губы.

— Зачем ей лгать? И с чего бы мне не верить ей, после того что я сама увидела в Дахау? И после рассказов Макса о России; о том, что он повидал в Польше и на Украине. И это не все, папа, далеко не все. Откроется еще столько, что мне страшно за нас. В самом деле страшно.

— Но причем тут мы? Мы — и ты — никого не убивали, верно? Мы ни за что не отвечаем. Мы не имеем к этому никакого отношения.

— Ты имел, папа. Ты был членом партии. Ты ходил на митинги, когда все начиналось. Ты, юрист, приветствовал Нюрнбергские законы, по которым евреи становились в Германии никем. Вы оба радовались, когда началась война.

— Ты тоже.

Мими посмотрела на родителей, а потом отвела глаза и устало кивнула:

— Да. Я тоже. Нет. Это не совсем правда. Я поддерживала Anschluss[111]. Мне нравилось думать, что Германия станет великой державой и объединится с Австрией — и что мы вернем себе Судетскую область. Но занимать остальную Чехословакию? Польшу? Другие страны? Нет.

— Однако ты была членом нацистской партии… так же, как и я.

Наступило молчание.

— Да. Да, я была нацисткой. И, наверное, до сих пор не перестала ею быть. Я так и не вышла из партии.

У Мими сорвался голос, и эта жалость к себе вызвала у нее презрение. Она почувствовала, как мать подалась к ней в кресле, и в следующую секунду ее рука легла ей на волосы. Утешение. Или же заговорщическая попытка вернуть ее в лоно фальшивой коллективной невинности? Не желая обидеть мать, Мими убрала голову медленно, чтобы это не выглядело грубым, но достаточно твердо, чтобы обозначить отказ.

Мими повернулась лицом к родителям. Они показались ей старыми. Она спросила:

— Как мы дошли от такого начала… до такого конца? Я могла бы сослаться на юность. Я была молода и действительно многого не знала. Но теперь знаю. А вы? Почему вы до сих пор ему верите?

Отец ответил не сразу. Он разглядывал тыльные стороны своих ладоней, как будто заметил что-то интересное у себя на ногтях.

— Что нам дала демократия, кроме бедности и унижений?

— Но насилие, папа? Евреи? Ты юрист…

— Знаю. Я задумываюсь над этим. Часто. Но тогда была революция. А революция — это насилие. И мы имели дело с жестокими людьми.

— Но евреи?

— Тут он перегнул палку, согласен. Но в его словах была доля истины. Мы каждый день видели, как они щеголяют своим богатством, тогда как… тогда как мне пришлось продать обручальное кольцо твоей матери… чтобы прокормить семью. К тому же многие опасные коммунисты были евреями. Но нам с самого начала это было не по душе, правда, дорогая?

Мать кивнула и добавила:

— Да, для нас это всегда было непросто. Среди наших друзей было немало евреев. Моя лучшая школьная подруга была еврейкой. Но они с мужем эмигрировали в 1935-м — как и почти все евреи, которых мы знали. Видимо, они принадлежали к числу людей, которые могли себе это позволить. Хрустальная ночь[112] шокировала нас. Это было ужасно. Мы никогда не желали евреям зла. Но к тому времени мы уже ничего не могли сделать. Скажи мы что-нибудь против, нас бы самих избили. Тогда уже было слишком поздно.

Повисла тишина. Мими ощутила необходимость двигаться. Комната начинала давить на нее и снова затягиваться тьмой, по мере того как на сверкающее весеннее солнце наплывали черные грозовые тучи. Мими встала, чтобы включить свет, но вспомнила, что электричества нет и что, хотя дом ее родителей внешне не пострадал и не изменился, мир снаружи провалился в Темные века. Она опять заковыляла к окну. Глядя на сад, аккуратные клумбы которого теперь были засажены овощами, она заговорила:

— Разве это не было неизбежным? Когда отвергают все законы, все ограничения и отдают власть одному человеку, а полиция и армия готовы исполнить любой его приказ, разве это не прямая дорога к лагерям и всему, что произошло?

Родители несколько секунд молчали. Потом заговорила мать:

— Да. Да, возможно. Но как мы могли знать это тогда? Такое не предугадаешь.

— То есть если ты дашь ребенку заряженный пистолет, то не будешь отвечать, если он кого-то застрелит?

52
{"b":"566003","o":1}