Бывали дни, когда наш модернист преображался в эпика. А эпикой былины были о беглецах. Пламя вдохновенья гудело ровно, без треска и стрельбы поленьев.
В Архипелаге беглым перевода не было, хоть при поимке был извод под шпицрутенами и в карцерах. Одни держали бег по солнышку и звездам, другие без дирекции, как придется. Случалось, кровь конвойного прольют. Куда ж деваться, коль ты хотишь штыком его достать или пулей?
Сюжет о бегстве совсем недавнем Кобылин повторил как монолог, на бис. В этом бегстве он усматривал особый смысл и смак.
Побег вершился из арестантского сортира, из нужника: тут и неслыханная простота, и почва, и судьба; короче, единство содержания и формы.
Но знаю, знаю, вы усмехнетесь, вы усомнитесь, вам подавай отмычку к архивным сундукам. Ну что же, обнажение приема в моде, как и стриптизы в кабаках.
Итак, спасибо Коменданту! Имея счастье рапортовать его высочеству, августейшему шефу, о происшествии в сортире, Пал Иваныч, генерал, отметил с воинскою прямотою и твердостью, что часовые вкупе с патрулями в ту ночь, представьте, «обретались в благополучном состоянии» – ну, ни в одном глазу. Прекрасно! Давно уж надоело порочить армию. И ВОХРу всех архипелагов тоже.
Теперь о беглецах. Кобылин имена не путал. И в этом можно убедиться по статейным спискам, то бишь формулярам зеков; и списки, и формуляры нетленный фонд державы… Имена не спутав, сказитель не исказил и образ беглецов.
Их было трое.
Верховодил настырнейший из дезертиров всех времен и, может быть, народов – Никола Артамонов (в статейном – Артемонов). Минуло немало лет, как лоб ему забрили, но море-окиян пришлися не по ндраву. Словили молодца и всыпали аж триста горяченьких линьков. «Ну, врете, не стану я матросом!» Опять его словили и мерой пресечения избрали тыщу палок. Всю требуху отбили, пять месяцев валялся навзничь. Оклемавшись, задал лататы. Куда? В Сибирь подался, Сибирь ведь тоже русская земля. В тайгах и сопках хоронился долгих восемь лет. Бродяга вошел уж в возраст, бродяжить надоело, хотел жениться. Нет, не судьба! Рубцы наспинные, рубцы и выдали. Нет, не в постели новобрачной, где хорошо играть двуспинным зверем. А в бане, там Артамонов, он же Артемонов, банился с каким-то выблядком. В Сибири пальмы не растут, но подлецы произрастают… Вот этот вечный дезертир, он же всегдашний арестант, зубило с молотком припрятал в нужном месте для избавленья от цепей своею собственной рукой.
Вторым отправился туда же дядюшка Ефим. В статейном списке – Ефим Матвеев сын Матвеев. Экономический крестьянин на службе родине себя не экономил. В полку Кексгольмс-ком, штык наперевес, прошел Европой, взял Париж, за что имел медаль, и в штрафах не был, за что имел шеврон-нашивку на левом рукаве. Но, воротяся в отечество, проштрафился, и это было следствием освобождения Европы. Майору-извергу Ефим Матвеев дал по соплям и эполет содрал с плеча. Согласно артикулу – лишенье живота. Однако и в ту пору не обходили уваженьем ветеранов. Уважили бессрочным сроком. Медаль он потерял, в архипелагах нечего терять, и дядюшка Ефим подался вслед за Николой Артамоновым.
За ними юрил и некий Авделай. Нет, нет, отнюдь не «некий», а Бурлаков: в прошедшем, в прошлом камер-лакей, он знал, что царь с царицей в нужник идут пешком. Был Авделай презренным вором. В Зимнем государевом дворце похитил Бурлаков икону в золоченой раме. Иконоборца отстегали розгами. И не келейно, а при всем честном народе: как сказано в бумаге, «в собрании всех работников придворных». Позора Авделай не снес и там же, в Зимнем, у генерал-майора Шталя слямзил кошелек. За икону – розги, за кошелек Архипелаг. Срок дали не так уж чтобы очень, по-нашему, пустяк, всего-то-навсего три года. Подлец, однако, сей тяжести не снес и в нужном месте наклал на «Уложение о наказании».
Все трое и ушли. Ушли, как нынче говорят, с концами. Да вот вопрос, а каковы концы?
В Свеаборге погоды поздней осени – нет, не Ташкент, секут холодные дожди, залив колышет черным салом, а молодые льдины белеют злобно. И посему понятно, Комендант имеет счастье заверить государя, что все мерзавцы благополучно утонули.
Кобылин так не думал. Им финны пособили. Наверно, он не ошибался. Тому примеры были; они отрадны, как залог народов дружбы.
Ну а Вильгельм? На ум из Пушкина: «Мы берегов достичь успели и в лес ушли…» И призадумался, казалось бы, без связи с беглецами.
ДОСТИГЛИ берега, а леса не было – была долина яркая.
Река звалась Агавой. Она текла в Евфрат, а может, соединялась с каналом Арахту иль Мардук: зеленая долина и бело-желтый Вавилон неподалеку друг от друга.
Светало. Чередою облака, подобные верблюдам, жевали медленно последнюю звезду. А первые верблюды, груженные поклажей, тянулись к берегу Агавы. Не отставали и ослы… Тут надо бы отметить, что это ж азиатские ослы. Они и ростом высоки, и видом благородны, в ходу легки, в побежке борзы – смотри об этом у Иова, чтоб разминуться с ослино-европейским представленьем об ослах… А верблюды – тут нота бене – вода! Путникам в пустынях случалось изнуриться донельзя жаждой, а колодец, осененный пальмой, мертв. Закалывай верблюда – в желудке, как в бурдюке, вода, она не знает порчи и никогда не пахнет дурно. А бычьи мехи так огромны и дважды прохвачены прекрепким швом. Вместимостью они… что за мера – «бат»? Ты загляни-ка в книгу Исайи, там что-то есть об этом… В долине между тем хлопочет множество евреев. И лейтмотивом твердый звук. Ритм прекрасен, он пахнет потом – мистерия приготовления хлебов, ручные жернова. Да будет так из века в век. Исполнись наяву пророчество Иеремии: «И прекращу у них стук жерновов» – солнце почернеет чернее этой аспидной доски, крошащей мел… К долине всё идут, идут, тут соберется тысяч пятьдесят; примерно столько, и это только авангард, предводитель Зоровавель, он уже немолод. А тот, что в черных локонах, тот юноша еврей, который истину царю персидскому с улыбкой прославлял, юный Зоровавель уже написан.
ОН в Петербурге, на Фурштатской. Там квартиру нанял Пушкин. Кюхлину поэму хотелось бы отдать типографу. Желание естественное – мой бpaт родной по музам, по судьбам. Но Бенкендорф ответил естественным отказом – генерал храбрец без фальши, но царь наш не персидский царь.
И юноша еврей остался на Фурштатской. А молодой Алешка запьянствовал: стервец был рад отъезду барина в Первопрестольную.
В Москве не гость, не жалует гостиниц, хоть нумер взял недели на две в «Англии» То ль дело гостеванье у Пречистенских ворот, у пухлощекого Нащокина набросить красный архалук да и усесться по-турецки на диван турецкий. Все по душе, все славно у cтарогo и доброго приятеля. Уж так ли все?
Челядинцев у Павла Воиновича всегда с избыток. Да вот и новички в комплекте объедал. Какой-то лицедей, второй любовник, разбит параличом, как тульский заседатель, беднягу жаль. Но другой… Фуу, монах засаленный, жидовский перекрест в веригах. Напропалую врет он про монашек московских иль рожи корчит и картавит, изображая синагогу. Как тут не вспомнишь Грибоедова и Кюхлю: им претили даже легкие насмешки над обрядами, над верою других племен. А выкрест-неофит старается вовсю. Как можно воздухом дышать, коль рядом такая сволочь? Иов, ты ли далекий пращур выродка?.. «О ты, что в горести…» – у Ломоносова была ведь ода, выбранная из Иова… Всему своя пора: вослед Радищеву – воспой свободу, а Ломоносову вослед возьми сюжет библейский.
ЕМУ ж вослед был послан секретный рапорт: так, мол, и так, состоящий под надзором полиции отставной чиновник 10-го класса Александр Пушкин выехал в С.-Петербург, ничего за ним предосудительного не замечено.
Ну, олухи царя земного! Ничего? Где ж ваши перлюстраторы? Киреевский писал Языкову-поэту: «Он учится по-еврейски, с намерением переводить Иова». Кто это пишет? Славянофил! Заметьте, други, какой спокойный тон! Ничего предосудительного? А эдакое сочиненье в честь Юдифи – «Когда владыка ассирийский…».
Высок смиреньем терпеливым
И крепок верой в Бога сил,
Перед сатрапом горделивым
Израиль выи не склонил.