— Слыхала, что я сказал? — Цыпин не любил, чтобы его слова пропускали мимо ушей, — Виктор из партии вышел. Передовой политбоец покинул ряды.
— Ну и что? — спокойно ответила Ксения. — Твой Самохвалов тоже вышел.
— «Твой Самохвалов»! Какой он мой?
— Витя, куда ты щетку дел? — Ксения уже смочила под краном и отжала половую тряпку.
— Да не надо, Ксана. Я сам протру.
— Протрешь через год. Ага, вот она.
Обмотала щетку тряпкой, принялась протирать паркет в большой комнате.
— Какой Самохвалов? — спросил на кухне Колчанов. — Уличный крикун?
— Это в газетах обзывают, — сказал Цыпин. — Никакой он не крикун. Он за Россию болеет.
— Ты что, ходишь на его митинги? В Румянцевский сквер?
— Ну, был раза два. Самохвалов из наших, флотских. Не воевал, потому как моложе нас, но тоже, само, двадцать лет отгрохал. Полковник, политработник с учебного отряда.
— Читал я про него, — сказал Колчанов, держа теплый мешочек у щеки. — Кричит про инородцев. Цитирует «Майн кампф».
— Мало ли что пишут. Писаки, мать их… То Брежневу жопу лизали, а теперь Горбачеву. Само… Он правильно говорит, нельзя в поддавки играть. Вон Гэдээр им отдали, и другие соцстраны. Зачем? Мы что — уже не великая держава?
— У великой державы надо, чтоб не только атомные бомбы были, а и мясо, и молоко, и все, что человеку требуется для повседневной жизни.
— Мясо, молоко, — передразнил Цыпин. — России твердая власть нужна. А то распустили народ — наживайтесь кто во что горазд… Рынок заделайте… Мошенники и пустились в кооперативы, в первую голову кавказцы и эти…
— Понятно. Евреи. — Колчанов отворил форточку, на кухне было очень накурено. — Послушай. Ты вчера у кого на поминках был?
Цыпин насупился:
— Думаешь, само, уел меня? Ну, не все! Не все подряд! Есть и такие, как Гольдберг Мишка… А ты возьми революцию! Кто ходил в чекистах? Кто русских людей расстреливал направо и налево?
Колчанов посмотрел на старого товарища по морской пехоте. На душе у него было скверно, будто влезли в грязных сапогах и топчутся.
И представились ему гладко выбритая голова, лицо с выпученными глазами за очками, один из которых был неподвижным, а другой дергался, будто подмигивал, — лицо отца Милды…
И другое лицо всплыло из туманного облака, накрывшего Западную казарму, — расчесанные на боковой пробор белобрысые, почти белые волосы, а брови и вовсе белые, и внимательные голубые глаза, и широкая прорезь безгубого рта. Рот приоткрывается, и долетают из облака, из того далекого января произнесенные тихим голосом слова…
4
В начале января 1944 года оттепель туманным облаком накрыла остров Котлин с преславным городом Кронштадтом. День, словно стыдясь своей серости, быстро угасал. Уже в четвертом часу в длинном краснокирпичном здании Западной казармы зажгли тусклое электричество. Сержант Колчанов со своей ротой работал на плацу — шваркали лопатами, убирали тяжелый от обильной влаги снег. Тут прибежал рассыльный, вызвал Колчанова к замполиту батальона.
Опять, подумал Колчанов, заведет бодягу о подготовке комсомольского собрания… Новый год, новые задачи… Однако замполит, вместо обычного: «Садись, кури, разговор будет», сказал отрывисто:
— Тебя вызывает капитан Одинец. Быстро к нему.
В дальнем углу казармы на втором этаже была комната этого капитана, непонятно чем занимавшегося в 260-й отдельной бригаде морской пехоты. То есть, в общем, было понятно, но все равно неясно. В том конце коридора, где находилась его комната, сгустилась загадочная полутьма.
Капитан Одинец сидел за столом во флотском кителе, в погонах с голубым просветом. Должно быть, до морской пехоты служил в авиации. Офицеры 260-й бригады давно уже переобмундировались из флотского в армейское. А капитан Одинец не торопился. Такой аккуратный голубоглазый блондин, только рот его портил — широкая прорезь, можно сказать, без губ. На что-то прорезь эта была похожа.
На столе у Одинца было пусто, только стеклянная чернильница стояла и лежала ученическая ручка. Капитан держал на столе крупные руки со сцепленными пальцами, будто обнимал нечто очень дорогое. Над ним висел портрет Дзержинского в фуражке, в накинутой на плечи шинели.
— Товарищ Колчанов, — заговорил Одинец тихим голосом. — Я вот зачем пригласил…
Выходило по его словам, что он, Колчанов, вполне сознательный боец морпехоты и, как комсорг роты, мобилизует комсомольцев, ну и так далее. Колчанов слушал и, понимая, конечно, что не для похвальных слов вызвал его особист, чувствовал в животе неприятное напряжение.
Колчанов в сорок первом был тяжело ранен. Под Котлами повезло, не задело, а когда покидали Копорье, достал его осколок — пробил брюшную стенку, поранил кишки: прямую в верхней части и несколько петель тонких — и вышел возле крестца. Хирурги в Ораниенбауме, а потом в Кронштадтском морском госпитале, можно сказать, совершили чудо, не дали ему умереть. Но бывало у Колчанова — в ледовом ли дозоре, на занятиях ли по боевой подготовке или вдруг ночью, во сне, — возникнет в животе напряжение, будто стяжка внутренностей, и тупая ноющая боль.
Вот и сейчас так.
— Вас недавно, товарищ Колчанов, приняли в партию, — тихо, доверительно журчал голос Одинца. — Это наклало большую ответственность, так? — Он выждал, пока Колчанов утвердительно кивнет, и продолжал: — Готовится на Ленфронте наступление, скоро и наша бригада вступит. Мы должны тщательно проверить готовность, так? Чтоб никаких нездоровых настроений. А они имеются. В вашей роте, например.
Колчанов удивленно посмотрел Одинцу в непорочно голубые глаза.
— В роте, товарищ капитан, здоровое настроение.
— В целом, — уточнил тот. — Но отдельные случаи имеют место. Старшина первой статьи Гольдберг много болтает. О разрушениях в Ленинграде, например.
— А разве нет разрушений?
— Отдельные разрушения есть. Но! — Одинец отжал и снова сцепил пальцы. — Это не дает права болтовней о разрушениях снижать у бойцов дух. Ненужные настроения разводить. Кроме того, ваш Гольдберг рассказывает антисемитские анекдоты.
— Товарищ капитан. — Колчанов невольно ухмыльнулся. — Гольдберг сам еврей.
— Сам еврей, так не болтай! В анекдотах скрывается вред. Национальная политика партии не допускает, чтобы искажали. Вам ясно, Колчанов?
— Ясно…
Хотя не совсем он понимал, какой вред в анекдотах, до которых, и верно, Миша Гольдберг большой охотник.
— Дальше возьмем, — сказал капитан. — Старший краснофлотец Цыпин. Осенью имел самоволку. Так?
Тут — ничего не скажешь. Была самоволка. В сентябре-октябре часть бригады работала на южном берегу, в «Ижорской республике», как в шутку называли эту местность на ораниенбаумском пятачке. Копали картошку, заготавливали для зимнего питания дикорастущие травы. Там, неподалеку от их палаток, в деревне Долгово располагался медсанбат для выздоравливающих, и в этом медсанбате глазастый Цыпин присмотрел одну санитарочку. Колчанов видел ее раза два на киносеансах, когда приезжала передвижка, — Ксения была девочкой лет семнадцати с виду, тощенькой и длинной, глаза, верно, красивые, карие, а в глазах — испуг. Ну да понятно: в Копорье у Ксении погибла мать под обломками дома, сама она случайно уцелела под огнем. Бежала в Ижору, где проживал отец, ушедший от них к другой женщине, — но отец, шофер по специальности, в начале войны был мобилизован, и где он — неизвестно, а та женщина успела эвакуироваться. Ксению взяли судомойкой в больницу, и как-то она умудрилась выжить в первую блокадную зиму, а потом добрые люди пристроили ее в медсанбат в Долгово.
Цыпин среди дикорастущих ижорских трав не растерялся, приручил девочку с испуганными глазами. Да и то сказать, мало бы кто устоял перед натиском такого грозного бойца морской пехоты. На вечерние отлучки Цыпина сержант Колчанов смотрел сквозь пальцы: куда он денется? Но в последний ижорский вечер Цыпин Анатолий загулял до утра, и как раз той дождливой ночью черт принес проверяющего из политотдела бригады, — словом, выявилось сильное нарушение воинской дисциплины в виде самовольной отлучки. По возвращении в Кронштадт Цыпина, еще не остывшего от любви, сразу отправили на гауптвахту — на десять суток по-строгому.