Проснулся Колчанов от холода и обнаружил себя лежащим в шалаше на топчане, под рядном, от которого пахло сырой землей с внятной примесью навозного духа. Вспомнив события минувшего дня, он застонал сквозь зубы. Вышел из шалаша. Белая ночь текла средь бледных созвездий, тихо раскачивая желтый челн новорожденной луны. Слабо белел сквозь туман Меншиковский дворец — призрак, затерявшийся в веках.
И опять, опять… Проклятое воображение рисовало одну и ту же картину: Валя в объятиях Мишки Гольдберга… Залить, заглушить водкой!.. Но все выпито… вон валяются пустые бутылки среди несозревших огурцов… И такая боль, такая невозможная боль…
Вы, умники, пророки, философы… кто еще… члены Политбюро… подскажите, что делать, как жить… Может, просто кинуться в канал, голову размозжить о каменную стенку…
Ранним утром приплелся Цыпин.
— Живой, Витя? А я, это само, опохмелиться принес. И капусту.
Сели на чурбачки, вкопанные в землю возле шалаша. Гнусным духом несло от плохо очищенного спирта. Ну, если затаить дыхание… Ничего, пошло, побежало по жилам.
— Афанасий с утра ездиит, с горторга продукты по магазинам растыркивает. Само, обещался потом прийти. Гляди, говорит, чтоб твой политбоец не откинул копыта. А то он чахлый от научных способностей. — Цыпин захихикал, колюче взглядывая на однополчанина, бледного от плохого сна и неприятностей жизни. — Ну-к, давай еще!
Утро разгоралось солнечное, розовое. От Угольной пристани неслись гудки, работяга-буксир пыхтел, тащил неповоротливую тушу груженой баржи.
— Ксана спрашивает: чой-то друг твой как мешком ударенный? Само, случилось у тебя что-нибудь?
— Случилось.
Цыпин подождал, не скажет ли Колчанов подробности. Но тот молчал, поникнув головой и плечами.
— Знаешь, почему я тебя стрельнуть хотел? — сказал Цыпин, насупясь.
— Ну? — без интереса спросил Колчанов. — Почему?
— А потому, что ты на меня этому, само, капитану, особисту, настучал.
— Я на тебя не стучал. — Колчанов поднял на Цыпина тяжелый мутный взгляд. — Ври, да не завирайся.
— Ты к нему ходил, ребята видели. В Кракове, в Западной казарме. А зачем к ним ходют — известное дело.
— Ходил, потому что вызывал. Как не пойти, коли вызывают.
— А он знал, кого вызывать, — повысил голос Цыпин. — Меня-то или кого другого небось не позвал.
— Чего ты плетешь? — с тоской сказал Колчанов. — Он все про каждого знал, к твоему сведению. Такая у него служба. Он мне про твоего отца сообщил, что участвовал в антоновщине…
Тут Цыпин — и вовсе в крик:
— Я когда рожден? В марте двадцать первого! Отца когда убили? В том же годе, само, в мае, расстреляли! Только от мамы я и знаю про отца! Где антоновщина, а где я?
— Иди ты к черту, Цыпин, — разозлился Колчанов. — Чего привязался? Я тебе плохого не сделал. Я, наоборот, защищал тебя, мудака.
Он поднялся с чурбачка, с трудом разогнув спину. Внутри у него все было стянуто, как железными цепями. Пошел, горбясь, меж грядок к проволочной калитке.
— Постой! — окликнул Цыпин. — Закурить хочешь? Вот, «Беломор» у меня.
Курить Колчанову очень даже хотелось. Вернулся, вытащил из бело-синей пачки папиросу. Задымили молча.
— Алес ист швайнерай, — объявил Цыпин, глядя в сторону.
— Швайн — свинья? — спросил Колчанов. — Все — свинство, значит?
— Вот кто бы мне объяснил, само, где моя вина? — сказал Цыпин, щуря от солнца желтые рысьи глаза, и вроде бы всхлип у него вырвался. — Я что, выбирал себе отца?
«Наверно, девять уже есть… Экзамен начинается… — думал Колчанов. — Средние века… крестовые походы, крестьянская война, реформация… Опять же — Тридцатилетняя война… кто за что воевал, трудно понять… Вся история — войны да войны. Да на кой хрен все это…»
— В Выборг привезли, — говорил Цыпин, — а там, само, плакат через всю станцию: «Добро пожаловать на Родину!» Такая, значит, радость, что слезу пустили. А нас построили и — шагом марш — в лагерь… на спецпроверку…
«Жаркий будет день, — думал Колчанов, одним ухом слушая дальние трубы средневековых герольдов, а другим — хриплый голос Цыпина. — А девочки Вали больше нет… Смешно, смешно, братцы… Была девочка — и не стало… Ну что ж теперь… А стоики считали, что блаженство в спокойствии духа… Спокойствие… где его взять?»
— У всех весна, победа, а нас — по лагерям. Привезли, само, на Северный Урал, станция Половинка… лагерь номер триста семь… Обратно бараки, допросы… И — под землю, в лаву, давай рубай уголек…
— Ты рубал уголь?
— Ну. Как виноватый защитник Родины… Только не рубал, а бурил. Лазали с напарником по стойкам. С уступа на уступ. Шпуры бурили, ясно? А за нами подрывники.
— Досталось тебе, брат.
— Брат, — скривил Цыпин рот в усмешке. — Какой я тебе брат? Ты вон — студент, исторический человек. А мне, само, дальше дворника хода нет.
— Налей еще спиртяги, — сказал Колчанов. — Тебя что ж, никто не любил как брата?
Цыпин выпил залпом, схватил огурец. С хрустом откусил, объявил:
— Вы везуны! Вон Афанасий — сам живой с войны приехал да еще эту, само, телефунку привез.
— Что привез?
— Ну, радио. Здоровенный ящик, полированный.
— A-а, «Телефункен».
— А я что говорю? Кажную станцию берет… Ладно, пошел я. Двор в больнице подметать надо. Ты чего? В Питер уедешь?
Не было у Колчанова сил тащиться к электричке. Его развезло от спирта, от ненужной и горькой братской любви. Повалился на топчан в шалаше, затих.
Около полудня, когда тени стали совсем короткие, приходил Трушков. Полил из шланга грядки (тыкву — с особым тщанием), оставил Колчанову полбуханки хлеба и колбасу и заспешил к своей полуторке, развозить продукты или что там еще.
А вечером опять понеслись к перламутровым небесам пьяные голоса, вздохи баяна, громкое, но сбивающееся с правильных нот пение: «Когда б имел златые горы…» Одну только эту песню затвердил Трушков, ее и пел с чувством удовлетворенного желания. Мужики с окрестных участков приходили, выпивали, высказывались — каждый рассуждал авторитетно. Колчанов ни с кем не спорил.
Ночью ему было худо, не обошлось без рвоты. Ветер, набиравший силу, посвистывал, обвевал его потное лицо, громыхал чем-то железным на пристани. Когда Колчанов снова улегся, ветер и здесь доставал его сквозь прутья и ветки дырявого шалаша. «Загнусь», — подумал Колчанов, тяжко дыша.
Утром, часу в десятом, его вывели из забытья голоса. Он открыл воспаленные глаза и увидел Милду Лапину в голубом берете, косо надетом на золотые кудри.
— Хорош! — сказала Милда. И, оборотясь к Цыпину: — Вы что же, товарищ? Споить его хотите?
Часть вторая
ДЕСАНТ В МЕРЕКЮЛЮ
В ледяном январе 1944 года войска Ленинградского фронта перешли в наступление. Проломив сильно укрепленную полосу, выбили немцев с пригородных мест, насиженных за два с лишним года блокады. По снегам, обожженным неутихающим огнем, покатилась махина немецкой группы «Север» на запад. За две недели армии Ленфронта полностью очистили от противника Ленинградскую область.
Но в первых числах февраля наступление уперлось в реку Нарву. Вдоль ее западного берега, от Нарвского залива до Чудского озера, протянулась заблаговременно построенная оборонительная линия «Пантера» — сеть траншей с пулеметными гнездами. Глубина обороны была надежно укреплена артиллерией. По замыслу гитлеровского командования, этот мощный оборонительный вал, носивший название «Танненберг», ни при каких обстоятельствах не должен был пропустить русских в Эстонию.
Вторая ударная армия под командованием генерал-лейтенанта Федюнинского с боями вышла к Нарве-реке и с ходу форсировала ее в двух местах — севернее и южнее города Нарвы. Немцы контратаковали непрерывно, ожесточенно — и выбили федюнинцев с северного плацдарма. Но южный удалось удержать и расширить. Тут шаг за шагом части Второй ударной проламывали «Пантеру» и, продвинувшись на полтора десятка километров в глубину, остановились близ эстонского поселка Аувере. До одноименной станции на железной дороге Нарва — Таллин оставалось всего ничего, три-четыре километра, но пройти их было невозможно. Противник не мог позволить Федюнинскому перерезать железную дорогу — это означало бы падение «Танненберга», открывало русским ворота на запад.