– «Вечеринка учёных».
Видать, пресерьёзно на вещи глядел, заседатель партера, он чуть кивнул:
– Покорно благодарю.
Отворотился, однако же названье ничего не сообщило уму, себя обругал, вновь, пригнувшись слегка, негромко спросил:
– Имени сочинителя не изволите знать?
Молодой человек впивал каждое слово, пущенное со сцены как тупая стрела, поскольку цели не ведал никто, но также готов был завязать разговор:
– Сочинитель Загоскин[43], однако, простите, лично я с ним не знаком, вы не изволите знать?
Он холодно оборвал:
– Никак нет.
И, неправду сказав, тотчас явственно припомнил один фельетон, во мрак наших журналов тиснутый нынешним летом, как будто в июле, впрочем, чёрт с ним, пусть в сентябре, в октябре, в ноябре, в декабре, в декабре для пакостей даже сподручней, то-то любят декабрь дураки, метель да мороз.
Фельетон пространно живописал вечер у графа Шишкова[44], ревнителя старины, адмирала и чудака, у которого запросто бывал иногда, с любопытством слушая восторги о прелести славянизмов, а на вечерах бесился от скуки, сколько хозяин ни милый был человек. Похоже, его выходки, о которых он через час забывал, в фельетоне передавались чуть не дословно. Сперва был набросан язвительно-лёгкий портрет:
«Один молодой человек, одарённый непостижимой гибкостью языка, успел наконец обратить на себя общее внимание: он вертелся направо и налево, спрашивал, отвечал, доказывал, раздроблял, спорил со всеми, загонял всех и в несколько минут очистил совершенно поле сражения. Самые упрямые спорщики должны были с ним согласиться, самые неутомимые болтуны принуждены были молчать…»
Он должен был согласиться, что филиппика была вставлена метко. В самом деле, его праздный ум, наскуча бездельем, рассерженный пустозвонством мудрости, похищенной у Лагарпа, а пуще у «Сына отечества»[45], порой извергал поток ядовитых острот и сарказмов, принуждая собеседников умолкать, точно вихрь налетал, однако победы этого рода нисколько не льстили громадному его самолюбию, может быть, оттого, что ничего не стоит победа над тем, кого не стоит труда победить.
«…Сначала перебрал он поодиночке всех древних поэтов: одних хвалил, других осуждал…», что многие, разумеется, находили кощунственным, поскольку всякая древность в представлении плоских умов исключалась из критики, «…никто не смел ему противоречить…». И кто бы сумел? Да и кто бы посмел? «…Он знает по-гречески и по-латыни», – шептали мне соседи, а как можно спорить с человеком, который читал в подлиннике Омера и находит неправильные стихи в Горации и Ювенале…»
Боже мой, на каком ярился он форуме, перед какими квиритами метал так старательно бисер? В самом деле, не истинный ли признак ума – заранее знать, перед кем говоришь, и молчать, когда слушатель твой туп и зол, как свинья?
А фельетонист, скромно забившийся в уголок, благоразумно про себя хранящий свою неучёность, ещё опустил его любимца Вергилия, которого он поставил себе в образец, об чём всякий знал, кто был близок к нему, свидетельство очевидное, что страж невежества не входил в круг его близких приятелей и, по счастью, о любимцах его ничего не успел разузнать, как не успел разузнать и об том, что он усовершенствовал себя в греческом языке, учась всякий день от двенадцати до четырёх, с ума сходя от наречия Аристофана и Фукидида, вдобавок находя его вовсе не трудным, уж за эти штудии бы всякий дурак уцепился, непременно отыскав тут грех самомнения, если не какой-нибудь худший грех, поскольку в чести у истинно русского человека лишь те, которые ничему не учились, а так, всё сущее собственным диким умом превзошли.
И это умы, среди которых он жил, исключая двух-трёх истинно просвещённых друзей. Что мудреного, если, взъярённый скукой безбренной, он в тот вечер пустился от древних к новейшим писателям, побранил немцев и англичан за туманные вирши, уязвил несколько трескучего Тасса, из всех итальянцев выделивши одного великого Данта, добрался наконец до французов, приведя фельетониста в смятение:
«О! тут началась кровавая сеча: двадцатилетний цензор не щадил ни пола, ни возраста…»
Прозрачный намёк, что фельетонист метил в него: к удивлению многих, он числился двадцатилетним, как матушка своей волей занесла ему в формуляр, имея веские основания на то, да Бог с ним, с формуляром, любопытно припомнить, что там о французах порол. Кажется, фельетонист издевался приблизительно так:
«Г-жа Дезульер лучше бы сделала, если бы вместо стихов писала узоры; г-жа Савинье не должна была печатать своих писем, а Жанлис сочинять своих сказок и романов; французская литература одна из самых беднейших; лучшие из писателей – жалкие школьники в сравнении с древними. Я слушал и восхищался. Этот молодой человек истинный патриот, думал я, он мстит французам за то, что они некогда были врагами нашими, унижает их писателей, верно, для того, чтобы возвысить таланты своих соотечественников. О! надобно иметь сильную любовь к отечеству, чтобы пуститься на такой великий подвиг…»
Плюнул, куда зазорно плевать, и остался доволен своим остроумием. Ай, что за мелкость души у наших пиратов пера! Истина нисколько не тревожит их плоский ум. С пеной у рта они бранят тех, кто имеет честь с ними не соглашаться и не напрашивается им на знакомство.
«Не все были одинакового со мною мнения…» Очень приятно, хотя, должно быть, и прочие мало удалились от суждений «Сына отечества». «Осуждать французских писателей! Боже мой! Да это уголовное преступление, такая неслыханная дерзость, от которой самый смирный человек должен потерять терпение. Один из слушателей, не в силах будучи скрывать долее своего негодования, вступился за бедных французов…» Помилуйте, кто бы мог быть столь отчаянным смельчаком? Уж не сам ли счастливый фельетонист, заподозривший страсть хулить иноземных писателей не из глубокого убеждения, не из верного чувства изящного, а лишь по низким причинам национальной кичливости? Экая память, однако… Так что там ещё у него? Ах да! «Пощадите! – закричал он. – Можно ли говорить с таким презрением об учителях наших…», точно, французы первейшие учители у нас слишком многих, однако ж не всех, да этого казуса мелким умом невозможно понять, коли общество в один голос превозносит легковесных, но модных писак, «…о писателях, которые служат нам образцами?..». Давно пора не служить! Мы довольно, кажется, самобытны, чтобы чужой меркой не мерить себя и в чужой не рядиться наряд!
Тут оппонент его окончательно выскочил из себя, и они раскричались на славу:
– Сыщите мне, например, другого где-нибудь Лафонтена?
– Лафонтена? Да что бы он был без Эзопа, без Фёдра? Лафонтен обязан всем своим содержанием древним.
– Буало…
– Буало не был никогда поэтом истинным. Он отделывал стихи свои как художник, вымеривал циркулем, писал по масштабу. Он так холодно-правилен…
– Если вы хотите более пиитического огня, читайте Делиля.
– Делиля? Этого сентиментального плаксу, сладкого пастушка, который описывал поля и леса, сидя в своём кабинете, и ходил любоваться «великолепной» природой в Пале-Рояль? Нет, я не в состоянии выносить восторгов его заказных, звукоподражательных его стихов, которые ничему не подражают, и охотно отдал бы все пастушеские и метафизические поэмы Делиля за один стих из Вергилия.
– Желаю знать, что вы скажете о Расине?
– Что он не написал ни одной истинной трагедии.
– Как! А «Гофолия», «Ифигения», «Фёдра»?
– Прежалкие попытки! Что такое Расинов Ахиллес? Французский петиметр, «храбрец», который беспрестанно говорит и делает гасконады. Береника – сентиментальная француженка двора Людовика Великого. Фёдра – кокетка. Как удивились бы греки, если бы увидали, во что их превратил Расин! Эти греческие трагедии показались бы им пародиями – и греки были бы правы.
– Поэтому Корнель…
– Он был бы лучше, но что за стихи!