Размышляя о том, сколько непросвещённых, лишённых к тому же благородства души, с умилением, даже с чувством достоинства служат из мелких выгод недобросовестной власти, удивлённый, что все эти истины издавна знал, да не думал так ясно об них, завлечённый в беспутную жизнь, тогда как Каверин, живущий сто крат беспутней его, так определительно думал об этих вещах, он буркнул через плечо:
– Эту истину ты доказал, что докажешь ещё?
Отставивши трубку, Каверин поднялся:
– Горло пересохло с тобой.
Подошёл вразвалку к столу, наполнил полстакана вином и медленно, с удовольствием выпил, затем поглядел на него и как ни в чём не бывало сказал:
– Гляди, устроишь пожар.
Только тут он увидел летящие искры и ткнул трубку в угол, прикрикнув, раздражённый до крайности:
– Ты мне голову не морочь, дальше-то что?
Избоченясь, засунув руки в карманы, светло улыбаясь, Каверин с искренним удивлением протянул:
– Невыносимый ты человек, Александр, за что я тебя так крепко люблю?
Понимая, что ведёт себя глупо, но пытаясь раздраженье сдержать, бурлившее в нём, больно задетый мыслью о том, что его понимание благородства и чести выходило с какой-то ошибкой и, может быть, было и ложно, намереваясь на досуге ещё подумать об том, какие случаются последствия в жизни, ежели имеется благородство и ум без трезвости здравого смысла, однако ж потом, время случится, теперь минуты не утерпеть, угадывая уже, куда столь искусно клонит Каверин, он его оборвал:
– Не люби, чёрт с тобой, но уж коли начал болтать, так изволь продолжай!
Каверин засмеялся, покачиваясь, привстав на носки:
– Ага! Пасынок здравого рассудка! Эк задел я тебя за живое! То ли будет, держись, ещё перцу задам!
Это неподдельное добродушие само собой смягчало его раздражение, за добродушие он Каверина и любил и сносил его грубые шутки, и он потише уже пригрозил:
– Смотри, рассержусь.
Каверин беззлобно дразнил:
– Ещё не сердит?
Вскинувши голову, он не сдавался, руки скрестив:
– Только начал ещё, погоди.
Каверин сел и вытянул ноги, мешая ходить.
– Жаль, тогда не поймёшь, однако попробую тебя убедить, что этот глупейший указ императора для нас с тобой не указ, каково? Ты, разумеется, помнишь, как многие помнят, «весну Александра»[25], как в те поры высокопарно именовали его начинанья? Правление Павла[26] было уже слишком сурово. Правда, те, которые близко знали его, говорят, и я им несколько веры даю, что в характере Павла были черты, внушавшие уважение, что он не чужд был ни рыцарской честности, ни великодушия, ни понятия справедливости. Всё это вполне может быть, однако над всем этим господствовал произвол беспредельный, минутная раздражительность, право, совершенно как у тебя, Александр, чуть не комплимент тебе говорю, так что и лучшие качества у него выражались в такой дикой форме, что внушали один только страх: а что как из понятия справедливости напрочь башку оторвёт? Он в самом деле обнаруживал желание ввести справедливость, уничтожить злоупотребление власти и что-то ещё, прости, в вещах этого рода я не силён, но всё это помощью одного произвола и в форме самой суровой, чуть что, так в Сибирь. Самые мелочные формальности чинопочитания, субординации и фрунта распространялись на все сферы государственной жизни в мгновение ока, точно всем по вкусу пришлись, и заслонили важнейшие интересы государства и общества. Он сам всё хотел видеть, всё хотел знать, повсюду лично водворять добродетель, в раздражении налетал то туда, то сюда и всех сурово карал, кто попадался ему под горячую руку, не разбирая, кто прав, а кто виноват.
Он помнил, беспредметно и смутно, то давящее, беспокойное время, однако в эту минуту его возмутило иное.
– Позволь, массе нашего общества самым несносным представлялось гонение круглых шляп и французских нарядов, да ещё гонение лиц, не поспевших, встречая его величество на прогулке, остановиться и вовремя отдать ему должную почесть, Алексей Фёдорыч, дядя, сгибаться готов да рядиться мастак, этак тяжко вздыхал, отправляясь с визитом.
Каверин с удивлением взглянул на него:
– Слава Богу, ты, кажись, стал оживать и ты прав: общество наше было в ту эпоху разбоя мало приготовлено к осознанию своего отношения к власти, так очевидно нарушающей общественный договор, непросвещённость, темнота безрассудства, ты припомни, чему и как и с какой охотой учились в те времена.
Он остановил его излияния, иронически бросив:
– Стало быть, по твоим рассуждениям наше общество нынче готово грудью стоять за общественный договор?
Каверин потянулся было к бутылке, но оставил её:
– И нынче наше тёмное общество ни к чему не готово, полно умничать, Александр, ты фантазёр, где твоя трезвость ума? Однако же не помнить нельзя, что неправая власть сама готовит общество к пониманию, это, брат, азбука всей общественной жизни, от неё не уедешь.
Он холодно рассмеялся:
– Что-то мало я вижу готовых! Не те ли, что только и помышляют о будущем чине? Не те ли, что самых дальних за уши вытянут, кто из родни, а всем прочим ставят палки в колеса, не вздумай пройти, дремучее местничество у которых в крови? Или же те, у которых один театр да театр на уме? Или те, что праздно болтают в самом тесном кружке из пяти человек о свободе да братстве, серьёзно прежде ничему не учась?
Каверин, шутя, перебил:
– Или же те, которые беспрестанно злятся на общество, которое ни к чему разумному и благородному не готово? И ты опять кругом прав, однако ж изволь дослушать меня до конца. В том обществе, времени Павла, всё-таки жили идеи закона и справедливости. Вспомни, какой радостью была встречена весть, что Павла не стало: незнакомые граждане обнимались на улицах, вот оно как!
Он едко вставил:
– И тотчас разрядились во французские фраки, идея закона и справедливости на том и почила.
Каверин продолжал, пропустив его замечание мимо ушей, с весёлым блеском в шельмовских красивых глазах:
– И ожидали, что правление переменится и на место насилия и произвола явятся законность, справедливость и уважение к личности гражданина. Эти ожидания подтвердились как будто первыми указами нового императора[27]. Все отставленные по произволу возвращены были на службу, то же с упрятанными неправо в Сибирь или с заточенными в крепость, то же с восстановлением прежних достоинств, среди которых были Радищев и славный Ермолов. Беглецам, укрывшимся в европейских пределах, объявилась амнистия. Отъезд по личной надобности из пределов российских сделался совершенно свободен. Полиции воспретилось выходить из уставов, что она прежде делывала на каждом шагу. У солдат были отрезаны немецкие пукли. Тайная экспедиция была уничтожена. Сенату повелевалось представить доклад об обязанностях своих, а также правах. Университеты были открыты для торжества просвещения истинно русского. Учение давало право на чин, чего прежде доискивались низкопоклонством и лестью.
Он иронически продолжал, в тон ему:
– Университеты, которым не находилось порядочных русских профессоров и в которые профессора приглашались из немцев, не знавших ни звука по-русски, так что их слушатели по этой причине понять не могли, а право на чин возмутило всех тех, кто чинов доискивался низкопоклонством и лестью и кто в учении по этой причине видит хуже чем якобинство, сам ничему не желая учиться.
Каверин расхохотался, чуть не до слёз:
– Эк забрало тебя! Да много ли их? Одни старики. Стоит ли об стариках толковать?
Он гневно воскликнул:
– Не одни старики! Случаются прытки из молодых! Не так уж и мало, да суть дела не в том!
– Помилуй, а в чём? Ты сердит, вся суть дела в том.
– Я точно, ужасно сердит. А суть дела в том, что и нынче неучи все наверху, у них власть, не у просвещённых людей, и по милости неучей все указы остаются, как водится, на бумаге, хоть плюнь, а к многим замыслам даже нельзя приступить.