– Я не могу без тебя жить, – сказал Дымарик, закрыв лицо ладонями.
– А я не могу без него жить. И что нам делать?
– Я приму любую милостыню. Пожалей меня! Просто – пожалей! Пожалуйста…
– Милостыню! Ну ладно. Пойдем.
«Пойдем, я расплачусь с тобой», – думала Марина, глядя, как осветилось его лицо. Так оно и пошло – Марина уступала Вадиму время от времени, но то, что случилось в Суханове, ни разу больше не повторилось, как он ни надеялся. Марина была совершенно безучастна, и Вадим иногда думал, что с таким же успехом мог бы любить резиновую куклу – а может, и с большим успехом, потому что кукла уж никак не стала бы смотреть на него в самый неподходящий момент с брезгливым любопытством или с холодной насмешкой. Марина же просто пережидала Дымарика, как пережидают приступ мигрени – пройдет когда-нибудь. Она думала о чем-нибудь совершенно постороннем, о необязательных пустяках, а иногда ей удавалось даже так отрешиться от происходящего, что она видела все как бы со стороны: паря в воздухе, она с легкой гадливостью наблюдала, как Дымарик трудится над ее бесчувственным телом, и думала: как нелепо это выглядит! Даже мерзко.
Маму наконец выписали, и она воспряла духом: дома и стены помогают! Но стены не помогали. Марина цеплялась за все, что давало хоть какую-то иллюзию улучшения, Дымарик приходил так часто, как только мог, потому что Виктория Николаевна успокаивалась от одного его присутствия. Порой он оставался ночевать, и Марина чувствовала себя как загнанный зверь, обложенный со всех сторон, – волчица, рысь, дикая кошка. Даже 31 декабря Дымарик ухитрился прийти к ним – первый раз Марина встречала Новый год не вдвоем с мамой. Виктория Николаевна полусидела в постели, Марина накрыла рядом маленький столик, сама устроилась с ней, Вадим – напротив. Елка, шампанское, фейерверки за окном, бой курантов. Праздник. Горе.
Мама выпила шампанского – чуть-чуть можно, сказал Дымарик, отведя глаза, – и захмелела от одного глоточка. Она смотрела на них влажным взором, и Марине пришлось сесть рядом с Вадимом, потому что маме хотелось видеть обоих сразу.
– Я признаю, что была к вам, Вадим Павлович, несправедлива…
Марина ужаснулась – только не это, нет!
– И если вдруг Бог даст, я бы с удовольствием погуляла на вашей с Мариночкой свадьбе…
– Мама! Ну что ты говоришь!
– Конечно, Виктория Николаевна, обязательно. Все так и будет.
Марина, схватив какую-то тарелку, вышла на кухню. «Я его брошу тут же, как только… Сразу и брошу!» – думала она, не договаривая до конца, потому что договорить, выговорить, подумать эти слова – «когда мама умрет» – было чудовищно и непоправимо.
Шли неделя за неделей, месяц за месяцем – как один бесконечный день, заполненный болью, состраданием, тоской и ожиданием неизбежного. А потом настала та страшная августовская ночь, когда маму забрали на «скорой», и медсестра на регистрации в ответ на ее слабую жалобу – что-то мне совсем нехорошо! – равнодушно ответила: что ж вы хотите, у вас рак. Мама умерла к утру. Оттого, что ее не было рядом с матерью, Марина испытывала такое сокрушительное чувство вины, что просто не знала, как жить дальше.
– Почему? Почему они не пускают к умирающим? Какая уже разница?! – кричала Марина Дымарику, тщетно пытавшемуся ее успокоить. – Я бы за руку ее держала, я бы могла проститься, поцеловать, глаза… глаза закрыть…
В конце концов, Вадиму пришлось сделать ей укол, и Марина проспала целые сутки. Потом Дымарик договорился и положил ее в стационар – Марина провела месяц «растительного существования» – только ела, гуляла в парке при клинике да спала, даже ничего не читала. В конце концов, Марина как-то сумела загнать горе в глубину души, где оно лежало черным ледяным камнем, замораживая – или выжигая – ее изнутри. Вадима она старалась избегать, но он все время маячил на горизонте, как маячит неподвижная луна в окне быстро идущего поезда.
Она даже не думала про Алексея. Хотя нет, думала. Конечно же, думала! Но как о чем-то совершенно недоступном, как о той же луне – думай не думай, что толку.
Марина брела по жизни словно сомнамбула, спасаясь одной только поэзией, сутками повторяя, как заклинание, какие-нибудь привязавшиеся строки, бессознательно переиначивая их, прилаживая к своей больной душе, заговаривая боль. Она машинально убиралась в квартире, машинально разбирала книжные полки и антресоли, выбрасывая какое-то накопленное за всю жизнь барахло, и прилежно вязала бесконечную шаль – шевеля губами, считала петли и чувствовала себя одной из мойр[1]: Клото пряла нить человеческой жизни, Лахезис распределяла судьбу, Атропос перерезала нить жизни, а она сама – четвертая, не предусмотренная мифологией – запутывала нить судьбы, заплетая ее в кружева.
Дымарик приходил, приносил ей цветы, фрукты, лекарства, книги, с недоумением оглядывал все пустевшую и пустевшую квартиру – больше всего Марина мечтала выкинуть диван, на котором с ней спал Вадим, и мамину кровать. Вадим же все на что-то надеялся, хотя Марина его почти не замечала и смотрела сквозь него, не видя, как умеют смотреть кошки, когда им ничего не нужно от человека, и он чувствовал себя невидимкой. Порой, когда Марина протягивала руку за чем-нибудь – за ножницами, за расческой – Вадиму казалось, что ее рука пройдет сквозь него, словно он бесплотный призрак.
Принесенные им цветы вяли в пустых вазах, нетронутые фрукты плесневели, лекарства она даже не распечатывала, книги так и лежали там, куда он их положил. Марина уплывала от него, как отколовшаяся льдина. Дымарик это видел, и все чаще и чаще вонзалась ему в сердце острая игла безнадежности, первый раз поразившая его, когда он увидел, как Марина и Алексей поют вместе, никого и ничего вокруг себя не видя…
У Вадима никогда не было такой юной любовницы. Нет, не так! У него никогда не было любовницы, которая была бы настолько моложе – почти на пятнадцать лет. Дымарику льстило, что она так обмирает, так трепещет, так волнуется при виде его. Сначала он ничего такого и не собирался затевать – просто любовался хрупкой, трогательной девочкой – сиянье глаз, коса чуть не до колен, нежный румянец, застенчивая улыбка. А потом он увидел, как она сосредоточенно ест шашлык, скосив глаза к носу от усердия, и облизывает розовым язычком губы, испачканные соусом – увидел и погиб. Это ж надо, влюбиться в девушку из-за того, как она ест шашлык!
Ему не пришлось даже ее завоевывать – стоило только провести рукой по волосам, по долгой косе, как Марина покраснела и посмотрела на него жалобным взглядом. Он не верил своему счастью: чистая, неискушенная, наивная – он думал, таких больше «не выпускают». Марина совсем не сознавала собственной красоты и женственности, а Дымарик, наблюдая, как мужчины заглядываются на нее, преисполнялся гордости: все ее хотят, а она – моя! Как ему нравилось морочить ей голову, держать в строгости, смущать – Марина слушалась и шла на все, лишь бы Дымарик был доволен. Она всего стыдилась – порой до слез, – и он иногда доводил ее нарочно, чтобы потом утешать. Марина становилась такой трогательной, когда смущалась или плакала! Дымарика просто поражало ее пуританское воспитание: ему с большим трудом удавалось разжечь в ней хоть какое-то пламя чувственности, но ему это не мешало, а, наоборот, даже нравилось. Он долго разыскивал среди пушкинских стихов строки, которые еще в юности поразили его и вспомнились после первой же близости с Мариной. А когда нашел, захохотал, швырнув красный томик на диван, и долго потом называл Марину «смиренница моя»:
…О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле –
И делишь наконец мой пламень поневоле!