Солнце припекает наши голые тела, — кожа да кости, до нас едва долетает шум мельниц, и река, прозрачная, как зеркало, отражает наши обросшие физиономии, искаженные рябью воды. Лазар развивает свою политическую сатиру, хотя и без особой неприязни или озлобления. Он любит острое словцо, обожает эффекта ради хорошенько поперчить шутку. После каждого удачного каламбура первый заливается хохотом: ха-ха-ха!
— Завтра вместе едем в Кюстендил и первым делом поедим там по-людски, выпьем по кружке пива… Недаром же мы бились за отечество, ха-ха-ха!
То, что мы бились за отечество, — святая правда, и не это вызывает его смех. Он смеется над тем, что, несмотря на все наши усилия и победы, мы возвращаемся восвояси разгромленными и опозоренными из-за глупости и бездарности тех, кто "милостию божией и волей народной" провозгласил себя вождями, царями и министрами… Когда спор принимает такой оборот, лицо Лазара становится серьезным, он говорит:
— Болгарский солдат достойно выполнил свой долг. А наши правители в это время ворон считали. Моя бы власть, всех их перевешал бы на фонарях "Царя-освободителя"[30].
И с усердием, достойным лучшего применения, Лазар продолжает охотиться на вшей, сопровождая это занятие цветистыми замечаниями из того лексикона, который имеет хождение только среди солдат. Усевшись на берегу реки, полуголые, лишь в накинутых на плечи шинелях или гимнастерках, мы похожи на каких-то допотопных птиц или доисторических людей, вылезших из своих убежищ, чтобы порадоваться солнышку.
Лазар неожиданно возглашает:
— Слыхали, как трещит?
— Пулемет, что ли?
— Да нет, она.
— Кто она?
— Вошь.
— У-у-у! Не совестно говорить такие вещи!
— Да какие такие вещи?
— Непристойные.
— Прошу прощения, вошь — насекомое почтенное. Мирное. Незлобивое. Посасывает себе солдатскую кровушку — только и всего. Чем она, скажем, хуже тыловых героев, которые кормят нас вареной кукурузой и заплесневелой брынзой? Потому-то она и водится главным образом в тылу[31].
— Не трогай ты этих людей, они сейчас тоже небось прозрели.
— А я о них ничего плохого не говорю, но зачем же нападать на бедных насекомых, наших сожителей? Слыхали? Опять бабахнуло!
— Что? Пушка?
— Нет, она.
— Кто?
— Вошь! Ха-ха-ха!
Мы стоим перед канцелярией в ожидании своих документов. Нас трое: Лазар Ливадийский, Илия Топалов и я. Нас выписывают из больницы — мы уже здоровы. Это видно из того, что окружающий мир принял в наших глазах нормальный вид. Все прочно стоит на своих местах, ничто не опрокинуто вниз головой. Деревья — это деревья, а не допотопные животные, горы — это горы, не облака, предметы не двоятся. Рассуждаем здраво, понимаем, что дважды два — четыре, а не четыреста. Все вокруг ясно, спокойно, четко. Ни одной морщины на величественном лике мироздания!
— Э-э-эх! — вздыхает Лазар. — Сейчас у нас в Каратопраке уже созрел виноград. Виноградник по утрам еще подернут синеватым туманом, а на веранду уже пробираются первые солнечные лучи. Встанешь, бывало, нарвешь "хафуз-али" — гроздья крупные, словно с лозы ханаанской, ягоды сладкие, как сахар… Хотя я, правда, больше люблю "памид".
— Перестань, а то слюнки текут, — шутит Илия. — Я к твоему сведению, застану в Карлове яблоки и персики… Таких яблок ты сроду не ел… Получше всяких там бананов…
— А я попрошу сестру спечь баницу[32], сварить самую жирную курочку и поджарить яичницу, да так, чтоб она плавала в масле… — И Лазар блаженно облизывается, предвкушая наслаждение от вкусной еды.
Мы смеемся над его ребяческими желаниями, и смех наш страшен. На наших высохших, желтых лицах остались лишь два ряда зубов да глаза блестят, как у голодных волков.
Из канцелярии выходит мой родственник — фельдшер, который, что там ни говори, все же спас меня.
— Готово, — произносит он.
Берем документы. Остается только сдать кое-какие больничные вещи, налымы, кружки, полотенца — и в Кюстендил. Там явимся в дивизионный госпиталь, где произведут дезинфекцию наших вещей, и лишь после этого можно ехать по домам. Фельдшер несколько раз напоминает нам об этом.
— Будь спокоен, — говорю я ему. — Все сделаем, как надо. Не безумные же мы, чтоб везти болезнь домой…
Сегодня нас впервые накормят обедом — супом, жарким и компотом. Меню мы выведали еще с утра. Так полагалось другим, значит, и нам положено. Мы уже исходим слюной, особенно при виде санитаров, разносящих обед. Но нет, они спешат пройти мимо нас, словно мимо кладбища. Ни один не спросит:
"А вы что, не голодные, есть не будете?"
Наконец Лазар, отбросив стыд, останавливает одного из санитаров:
— Нельзя ли перекусить чего-нибудь?
Тот удивленно вскидывает глаза и, не останавливаясь, говорит:
— Вы еще со вчерашнего вечера выписаны. На вас не подано заявки.
— Да ну? Что же нам делать?
Пройдя несколько шагов, он отвечает:
— Не знаю. Спросите у начальства.
Мы переглядываемся, ошеломленные. Голод скребет у нас внутри, словно кошка. Илия, который лучше нас знает порядки, уверяет, что этого быть не может, что нам, по крайней мере, должны выписать хлеба и сыра, — он ведь сам был каптенармусом, взводным унтер-офицером и знаком с этими делами. От этого, однако, нам не легче. С подноса поднимается белый пар, запах супа мгновенно ударяет нам в нос и опьяняет, как опиум. В глазах возникают гастрономические видения: длинный стол и на нем — всевозможные яства…
— Я сейчас от голода хлопнусь в обморок, — произносит Лазар.
— Нужно что-то сделать, — добавляет Илия. — Что же они теперь, голодом, что ли, собираются нас уморить?
Мы отправляемся на розыски каптенармуса. Это белотелый упитанный человек, по виду еврей. Он внимательно выслушивает нас, вытянув шею, словно дело касается очень важной военной тайны.
— Голуби вы мои, да вы уже выписаны и сняты с довольствия… Что же мне с вами делать?
— Но, господин начальник, не подыхать же нам с голоду. Ведь нам предстоит еще добираться до Кюстендила — нужно же перехватить чего-нибудь?
Он погружается в размышления.
— Скажите на складе, чтоб вам выдали по буханке хлеба.
Лазар недовольно бормочет:
— Хлеб… Что нам один хлеб… Больным быть плохо, а здоровым — еще хуже…
Каптенармус пожимает плечами.
Наши испытания на этом не кончаются. Кладовщик отказывается выдать нам хлеб без записки. Заперев склад из боязни, как бы мы самовольно не залезли туда, он отправляется по начальству. Возвратившись, снова отпирает склад, копается в каких-то ящиках и наконец подает нам по буханке черствого хлеба и завалявшийся кусок сыра.
— Это — от меня, — заявляет он с таким важным видом, словно мы должны целовать ему руки за оказанное благодеяние.
— Врет, — говорит Лазар, после того как мы отошли от склада. — Врет, что от него. Да разве бы этот трус посмел? Не иначе как тот, толстый, сказал: дай им там еще по куску сыра; словно кость собакам…
Мы уже явно находимся вне больничного мира: мы посторонние, у нас иные интересы. Поскорей бы распрощаться с товарищами и убраться отсюда.
— Лазар, — говорю, — я подожду вас наверху, на дороге. Не задерживайтесь…
— Ладно.
Пробираюсь сквозь заросли ежевики и выхожу на тропинку, что идет вдоль холерного кладбища. Новые ряды безымянных крестов выросли тут за эти пятнадцать дней. Их низко распростертые над землей руки словно умоляют о милости или посылают вечное проклятие.
Вот они, самые свежие могилы. Земля на них еще сырая. На кресте, прячущемся в тени диких груш, с трудом различаю: "Подпоручик Милан Костов". Ощупываю карман куртки. Да, да. Передам. Спи спокойно.
Здесь же, справа, другая знакомая могила. Надпись едва можно разобрать: "Ефрейтор Стаматко Колев". Через месяц-два от нее не останется и следа.