Кто-то окликнул меня.
Полуугасший взгляд. Худое смуглое лицо. Не могу вспомнить, где я его видел. Оно как будто и знакомо мне, но в то же время какое-то чужое и странное, словно призрачное.
— Что, студентик, не узнаешь меня? Оно верно, мы уже на людей не похожи.
Да, это Илия Топалов. Выдержал! Молодчина, дай бог ему здоровья.
— Давно ты в лазарете? — спрашиваю я.
— Пять дней, но что пришлось пережить, покуда попал сюда, и не расскажешь. А ты? Давно здесь?
— Три дня. Меня поместили вон там, в офицерских палатках.
— Ну да? Уж не произвели ли тебя…
— Попал случайно, и с тех пор так и повелось.
— Что ноеого в полку? Говорят, там такие дела сотворились… и не выдумаешь.
— Не знаю, Илия. Я заболел на другой день после тебя.
Эх, Илия, он напомнил мне былое, страшное и отвратительное. Я почти забыл обо всех этих ужасах, но вот ветер развеял золу, и под ней блеснули горячие, раскаленные угли. Как там мои товарищи, бай Марин и бай Стоян? Все так же добры и терпеливы? Живы ли, здоровы ли?
— Лазар Ливадийский тоже здесь. Лежит на мельнице, коли хочешь повидать его…
Илия улыбается своей доброй, вялой улыбкой и прибавляет:
— Гляди-ко, студентик, выходит, и ты пострадал… Ну, ничего: раз уж сюда дотянул…
Иду дальше, захожу по очереди на обе мельницы. Несмотря на то что под навесами и в помещениях лежат больные, мельницы продолжают работать, жернова вертятся, оглушительно стучат водяные колеса.
Лазара Ливадийского я не нашел.
Отсюда тропинка вьется по гребню холма вдоль сливовых рощ и кустарников. Здесь начинается кладбище холерных — длинный ряд крестов. Одни повыше, другие пониже, они стоят в задумчивом молчании, словно стараются проникнуть в какую-то тайну.
Кресты на солдатских могилах без надписей: так закапывают пристреленных лошадей, заболевших сапом. Унтер-офицеры и особенно офицеры удостоены крестов получше, с надписями. На одном из них имя подполковника санитарной службы, еврея, о котором рассказывали, что он проявил удивительное упорство в борьбе с холерой.
Медленно, как тень, брожу я меж крестов, насколько позволяют силы; передо мной раскинулись больничные палатки, я стараюсь различить среди них нашу, чтобы помахать рукой подпоручику.
Внезапно взгляд мой падает на одну из надписей; всматриваюсь внимательней и чувствую, что колени мои слабеют и весь я начинаю дрожать, как в лихорадке.
Опускаюсь на камень и снова смотрю на надпись;
"Ефрейтор Стаматко Колев".
В палатке душно.
— Знаешь, я нашел могилу своего фронтового товарища. Нас в один день ранило, а потом мы оба, больные, валялись в кустарнике на Голаке…
Бросаюсь на постель:
— Стаматко! Стаматко! Вот где довелось увидеть твой прах!
— Спокойней, мы с тобой тоже еще от этого не застрахованы, — отзывается подпоручик.
Затем, повернувшись на другой бок, со вздохом говорит:
— Твое счастье, что ты не офицер.
— Почему?
— Не несешь ответственности.
— Как так не несу? На солдате тоже лежит ответственность.
— Нет, ты не несешь ответственности за жизнь людей. Всю войну меня мучает этот страшный вопрос: какое право имею я, Милан Костов, адвокат, как говорится, без году неделя, не имеющий клиентуры, распоряжаться жизнью этих людей, у большинства которых сыновья старше меня? Посылать их, словно бессловесную скотину, навстречу пулям только на том основании, что мне присвоено какое-то звание? Этого я так и не смог понять.
Мы часто беседуем с ним о войне, и он удивляет меня своими необычными мыслями. В прошлом он учился в семинарии, но не закончил из-за разногласий с наставниками, не желавшими признать авторитет Толстого. Затем поступил на юридический факультет Софийского университета и, закончив его, стал адвокатом. В качестве подпоручика запаса он принимал участие в боях у Лозенграда и Чорлу, проявил большую храбрость, за что был награжден орденом. И вот он сейчас здесь, в этом неведомом селе, о существовании которого никогда ранее и не подозревал, завшивевший, больной, стоящий одной ногой в могиле…
Он говорит тихо, запинаясь; страдальческое лицо его, покрытое красными пятнами, судорожно подергивается. Как я его понимаю! Он смотрит на меня так беспомощно и кротко, словно просит моего заступничества. Затем, закрыв глаза и будто убедившись в безнадежности своего положения, едва слышно просит:
— Послушай, окажи мне услугу…
Мурашки забегали у меня по спине.
— Что? Ты что-то сказал?
— Окажи, говорю, мне услугу… Вон там кобура… возьми… Я сам буду держать его… ты только нажмешь на спуск… Сам я не могу, сил нет…
— Что ты говоришь, Милан, просто стыдно! — говорю я. — Будь мужчиной, наберись терпения. Такова уж эта проклятая болезнь, ничего не поделаешь… Ты у меня спроси…
Вошел полковник и прервал наш разговор.
— Радуйтесь, ребята, новость вам принес.
Мы, недоумевая, смотрим на него. Он возбужден и как-то особо торжествен.
— Заключено перемирие…
— Да ну? Слава богу, — откликаюсь я. — Впрочем, давно этого ждали…
— Одно дело ожидать, а другое — знать, что это факт, — говорит он так, словно бы все время только об этом и думал. Затем добавляет: — Мы с бригадным вечером уезжаем. Жена ждет не дождется. Дети и те пишут одно и то же: папа, когда приедешь? У меня прекрасная жена — это все признают. А уж какая она хозяйка — я один знаю. Теперь, по крайней мере, мне будут готовить то, что я захочу… Эти врачи заморили нас голодом…
Известие не обрадовало нас. Оно приятно здоровым, а не нам. Я гляжу на лицо подпоручика. Оно выражает всю тревогу его души, все невысказанные волнения разума. Видно — мысль его лихорадочно работает. Это радость, радость для всех. Матери, сестры, отцы и жены встретят своих близких, тех, кто остался в живых. А вот он еще будет мучиться здесь, корчиться в судорогах проклятой болезни и выздоровеет ли… это еще вопрос.
Полковник начинает собирать вещи; написал записку в свою часть, чтобы ему прислали ординарца, и стал одеваться.
Он натягивает лаковые сапоги, самодовольный и гордый, одетый с иголочки, хоть сейчас на бал.
Неотесанный бай Ганю[24], думаю я, хоть бы словечко сказал в утешение, а то так и прет из тебя: я уезжаю, а на вас мне наплевать. Пожалуй, заставит жену испечь пирог с солеными огурчиками…
— Крепись, Милан, — говорю я. — Через день-другой мы тоже уедем. Я подожду, поедем вместе.
Милан поднимает на меня благодарный взгляд. Он лезет рукой под подушку и протягивает мне простой синий конверт.
— Если раньше меня попадешь в Софию или… со мной что-нибудь случится, передай, пожалуйста…
Я с недоумением беру пакет.
— Да брось ты, Милан, ну что с тобой может случиться… Смотри, как пал духом…
Вмешался полковник:
— Не отчаивайтесь, молодой человек… Еще денек-другой, и вам полегчает. Ведь и с нами было то же самое… Мы с бригадным уезжаем в дивизионный госпиталь в Кюстендил. А оттуда через несколько дней — в Софию…
Лоб его блестит от пота. Он высок, грузен, с жирным, одутловатым лицом, и всякое усилие утомляет его. Здесь он впервые на равных началах со всеми, без ординарца, который бы одевал и раздевал его, подавал умыться и держал наготове полотенце, — в общем, предупреждал каждое его желание, словно он китайский мандарин. Увы, сегодня он стирал себе белье, как другие простые смертные, — какой позор! — и даже терпеливо обобрал с себя вшей. К тому же в этот поздний послеобеденный час в палатке очень душно, и не удивительно, что человек так умаялся.
Он походил взад-вперед в своих скрипучих лаковых сапогах и даже закурил сигарету! Затем вынул маленькое карманное зеркальце, погляделся в него самодовольно, отряхнул с плеч перхоть.
Только после этого направился к выходу.
— Пойду погляжу, как там бригадный.
Он готов шагать через трупы — так поднялось его настроение. Все здоровые люди — эгоисты, особенно нечутки эгоисты прирожденные…