Литмир - Электронная Библиотека

у Беата заспанные, слипшиеся глаза, бледная, как тесто, кожа, цвет лица как у человека, проведшего бессонную ночь, должно быть, ты хорошо погулял этой ночью, Беат. Погулял, говорит он, хотя о подробностях предпочитает умалчивать.

Я сижу за этим столиком, словно в Новом Свете, словно обретший свободу эмигрант, и чувствую себя свободным, как птица, я благодарен своему кормильцу, этому огромному старому городу, и немножко горд тем, что он так великолепно демонстрирует свои красоты в это холодное сверкающее сентябрьское утро, площадь Клиши, и чтобы слегка побравировать всем этим, я пересекаю площадь — купить сигареты. Оба письма, которые я написал поздно вечером под звуки джаза, преисполненный неизъяснимой радости, я оставил у администратора шикарной гостиницы, в которой остановился Беат, и теперь чувствую себя абсолютно свободным. Нам скоро идти обедать, Беат, не наедайся, говорю я, так как хочу повести его в португальскую столовую, обнаруженную мной совсем недавно почти у самых Клиньянкурских ворот. Чтобы убить время, мы делаем изрядный крюк через площадь Аббатис, затем спускаемся по бульвару Рошешуар и сворачиваем на минутку в Арабские улицы, пользующиеся дурной славой, но на удивление оживленные и, я бы даже сказал, какие-то выродившиеся, совершенно отгороженные от окружающего мира, что для нас непривычно, и названия у них странные — улица Золотой капли, улица Хартий, все они — чистой воды Восток. Затем по бульвару Барбе с его хлопотливым воскресным базаром выходим к бульвару Орнано. Ускользнул, ускользнул, ликует во мне голос или голосок, пока мы прогуливаемся

да, вот так же ликовал другой голос, кларнет молодого человека, он, студент, должно быть, с еще тремя музыкантами, двое аккомпанировали ему на банджо, а третий на контрабасе, играл недавно, на прошлой неделе, около универмага «Прэнтан», вокруг собралась толпа людей и никак не хотела расходиться, люди стояли на широком тротуаре перед универмагом, молодые и старые, цветные и белые и дети, время от времени кто-нибудь выходил из толпы, чтобы, бросить монету в стоявший на земле футляр, необыкновенно трогательны были эти разрозненные выходы на сцену, эти изъявления благодарности, и делалось это не «мимоходом», нет, потому что люди, дававшие деньги, сразу же возвращались в круг слушателей, это были выражения благодарности, одиночные выходы — точно к маленькому алтарю, каждый хотел внести свою лепту, возложить венок, поклониться, что-то выразить. Что же означали эти выходы одиночек к четырем юным музыкантам? Одни делали это робко, особенно старики, другие осмотрительно, точно боялись помешать игравшим, но все хотели что-то продемонстрировать. Что? Благодарность, понимание, солидарность?

Музыка влекла к себе, особенно кларнет, который как бы вырастал из этого совсем юного горлышка и был продолжением рта, хоботом, казалось, он слился, сросся с левой надувшейся бугристой щекой, и горлышко было сплошной музыкой, пронзительной ликующей удивительно торжественной пронизывающей насквозь захватывающей увлекающей мелодией кларнета, и весь паренек был сплошной музыкой, был бунтом и жалобой и утешением, мелодия почти зримо срывалась с его губ, выливалась из тела, время от времени он, словно прислушиваясь к себе и подбадривая других, слегка приседал, повернув инструмент в сторону товарищей, он подзадоривал и воодушевлял их, и они явно старались сыграть как можно лучше

и музыка пела, жаловалась, ликовала, увлекала и притягивала, притягивала к себе наши чувства. Иногда, когда вступали банджо или контрабасист начинал свое соло, кларнетист присаживался на цоколь универмага и, слегка наклонившись вперед, отбивал правой ногой такт и тихонько, едва слышно наигрывал, аккомпанируя товарищам, а потом, когда наступала его очередь, вскакивал — и звуки кларнета разрывали воздух и наши сердца. Никто не находил в себе силы оторваться от этой музыки, между музыкантами и слушателями не было иного контакта, кроме того, что исходил от музыки

позже, уже в универмаге, где я подыскивал сумочку — маме ко дню рождения, ей исполнялось семьдесят девять, — я все еще слышал эту музыку, хотя и не был уверен, доносится ли она снаружи или же мелодия настолько вошла, впиталась в меня, что я слышал, как она звучит, поет, жалуется и ликует во мне

и я не испытывал иных чувств, кроме любви ко всем тем, кто стоял вместе со мной в этот день на улице около универмага

мама, я вижу, как она на своих негнущихся ногах маленькими шажками подходит к двери, сухонькая и сгорбленная, такой она теперь стала. Это ее новое жилище, квартира для престарелых, современная и холодная, какой-то серой выглядит она из-за того, что все в ней продумано и призвано выполнять определенные функции, впрочем, это ощущение могло появиться и от серого ковра на стене; и от некоторого полумрака: хотя все окна выходят на заднюю террасу, комната по-настоящему залита светом только в солнечную погоду; дом стоит под мостом рядом с элеватором, он окружен деревьями, словно феодальный замок, поэтому света здесь маловато. Мама поддерживает в квартире стерильную чистоту, словно это жилище и не принадлежит ей, словно она здесь только для того, чтобы поддерживать в нем чистоту и порядок, в ванной и на кухне в многочисленных встроенных шкафчиках и нишах нет ничего, что напоминало бы о живущем здесь человеке, на лице мамы написан страх, страх чувствуется в ее словах, она боится произвести шум, вообще боится малейшего шороха. Да еще эта преувеличенная, какая-то верноподданническая любезность по отношению к обитателям дома престарелых, не пойму, что это — запугивание или форма унижения. Когда мама, вся скрюченная, семенит вот так на негнущихся ногах к порогу и открывает дверь в эту, несмотря на всю меблировку, производящую впечатление пустоты, напоминающую гараж однокомнатную квартиру, то даже ее удивление и радость кажутся наигранными, не знаю толком, отдает ли она себе отчет в том, что я приехал повидаться с ней, может, она думает, что я живу тут; ужасно, если это действительно так, значит, с психикой у нее не все в порядке. Или во всем этом надо видеть не беду, а избавление? Разве это жизнь — стать серым и тихим как мышь, быть отодвинутым на задворки жизни

как хорошо, что ты пришел, ты моя единственная радость, говорит она, и на глаза ее навертываются слезы, знаешь, я все время думаю о доме, если бы я могла вернуться домой… Откуда у тебя такие мысли, разве тебе плохо здесь, может, у тебя кофе нет, спрашиваю я, и она тут же приносит кофейник, кофе пахнет как-то странно, да и на вкус не очень, говорю я и тут же жалею о сказанном, она не соглашается, злится и семенит на кухню, чтобы показать мне банку, Nescafe, о Господи, думаю я, и уже приготовила целую бадью, вот что значит возраст, а ведь раньше мама прямо-таки гордилась своим кофе, потом она приносит блюдо с почти запылившимися, словно из гипса сделанными кексами и ставит его рядом с чудовищным цветком, сделанным из соломы, и другим блюдом, в котором лежат уже сморщившиеся апельсины и яблоки

и вот мы сидим за красивым треугольным столиком у окна с подставкой и стульями в стиле бидермейер, и я сразу замечаю, что сама она здесь никогда не сидит, ты все еще ешь не здесь, мама, спрашиваю я, так как вижу, что мебелью в комнате почти не пользуются, да, соглашается она, я предпочитаю завтракать и даже обедать на кухне в корпусе, знаешь, там я могу сразу все убрать и вымыть посуду и не трачу на это времени. Но у тебя же тут много времени, мамочка, говорю я, почему ты не пользуешься им для собственного удовольствия, у тебя же масса свободного времени. Нет, возражает она, и на лице ее — как осторожная превентивная мера — появляется выражение несогласия, после чего она начинает дуться и ворчать, нет, о чем ты говоришь. Каждый день я поднимаюсь в шесть утра, застилаю постель и делаю уборку на кухне и в комнате, твоя мама всегда много работала, даже слишком много, думаю я и замечаю, что в комнате стоит какой-то странно тяжелый запах, а ведь помыться как следует она тоже не может, ловлю я себя на мысли, с ее-то незаживающими ногами, на которых всегда были открытые, слегка гноящиеся раны, каждый раз утром или вечером она смазывала ранки целебной мазью и перевязывала эластичными бинтами, нет, с такими ногами она вряд ли может пользоваться своим сверхсовременным душем, да и зачем ей мыться под душем, думаю я и вдруг обнаруживаю на ее красивой, ставшей такой маленькой голове какие-то роговые наросты под густыми еще волосами с шиньоном, да и лоб кажется мне немного ороговевшим, или это метафора своенравия и узколобости внушает мне такой далекий от действительности образ

36
{"b":"565131","o":1}