Штольц представил себе сложного человека по имени Винсент, который перебрался в провинцию, чтобы разделить жизнь этих примитивных людей. Он прямо воочию видел, как Винсент идет следом за ними в поле, со своими рисовальными принадлежностями, как сопровождает их весь день напролет, как возвращается с ними в по-вечернему темные лачуги. Заводит с ними дружбу.
Сам Винсент был кто угодно, только не крестьянин, но кое-что в его ремесле роднило его с ними. Он жил щедротами этих людей, которые ничего в искусстве не понимали, однако ж рисунок и живопись стали той нитью, что соединила его с ними. Ну, вроде как больного соединяют с дыхательным аппаратом.
Штольц глянул в окно на снег, на шпессартский пейзаж, но не мог установить связь между собою и этим Винсентом, который, не в пример ему, перебрался в провинцию намеренно, по собственной воле, чтобы обрести иную жизнь.
Открыв томик писем, Штольц начал читать.
«С другой же стороны, живопись, и особенно, как мне кажется, живопись крестьянская, дарит душевный покой. Я хочу сказать, эта живопись — родина, она не вызывает ностальгии, той, особенной. Ведь уже немало значит, когда зимой спокойно ходишь по снегу, осенью — по желтым листьям, летом — среди спелых хлебов, а весной — по траве, немало значит, когда ты постоянно вместе со жнецами и батрачками — летом над вами ширь небес, а зимой черный дымоход, — и тебе мнится, что так было и будет всегда». И дальше:
«Разве не стоит набраться терпения, научиться терпению у растущего хлеба, у всего растущего вообще, — разве стоит полагать себя предметом столь безгранично мертвым, чтоб непременно думать, будто ты сам не растешь? Но если желаешь расти, нужно погрузиться в землю. Вот я и говорю тебе: посади себя в землю, там ты пустишь ростки, не засыхай на мостовой».
В отличие от прежних попыток, когда Штольц читал более или менее регулярно и целенаправленно, теперь он читал наскоками и рассеянно. Снова и снова его отвлекали метель за окном и оцепенение, возникавшее оттого, что он в нее всматривался; и поэтому он никак не мог уразуметь, что именно Винсент имел в виду, расхваливая сельскую жизнь. Перелистал несколько страниц назад и сообразил, что тот всерьез намеревался заманить брата Тео из Парижа к себе в Брабант. Вот и писал в строптивом миссионерском тоне, который адресата наверняка раздражал. Так или иначе, Винсентова запальчивость свидетельствовала о том, что свой переезд в провинцию он считал отнюдь не случайным.
«Разве я говорю все это оттого, что презираю культуру и прочее? Наоборот, как раз оттого, что думаю о подлинно человеческом, о жизни с природой, а не вопреки природе и культуре, — писал Винсент брату, призывая в свидетели художников-барбизонцев. — Далеко не все из тех, кто поистине именно там сделал первые шаги, были, приехав туда, внешне совершенно таковы, как и внутри, au fond. Их формировала сама земля, они знали только одно: в городе толку не будет, нужно уехать на природу; нужно работать, думали они, нужно учиться, нужно стать совсем другим, быть может, прямо противоположным тому, каков я сейчас. Они твердили: сейчас я никуда не гожусь, на природе я помолодею…»
Штольц читал довольно рассеянно, однако ж заметил, что по этому спорному вопросу братья наверняка во мнениях разошлись. Спор превратился в принципиальную проблему, в разделительный ров, и Винсент пытался с этим разобраться. «Я, — писал он, — пытаюсь лишь выяснить, в какой мере разногласие, возникшее между нами, связано с общими течениями в человеческом обществе, а стало быть, представляет собою нечто совсем иное, нежели нарочитую неприязнь. Если же говорить о том, что я называю баррикадой, а ты — рвом, то просто существует старое общество, которое, на мой взгляд, гибнет по собственной вине, и общество новое, возникшее, выросшее и продолжающее развиваться. Словом, существует нечто исходящее от революционеров и нечто исходящее из контрреволюционных принципов. Вот и спрашиваю тебя, не приходилось ли тебе самому частенько замечать, что политика балансирования между старым и новым несостоятельна и ненадежна. Поразмысли об этом».
Штольц листал дальше, переворачивая страницы собранной в письмах жизни Винсента. После двух лет в Брабанте он некоторое время пробыл в Антверпене, затем переехал в Париж, а из Парижа — на юг Франции, в Арль; из Арля его перевезли в Сен-Реми, где поместили в лечебницу для душевнобольных. Этот период жизни художника известен всем и каждому, ему посвящены романы и кинофильмы, ибо он вполне соответствует расхожим представлениям о трагической судьбе человека искусства. Выйдя из лечебницы, Винсент поселился неподалеку от Парижа, в Овер-сюр-Уаз, под опекой врача, который сам баловался живописью и дружил с многими художниками. Там Винсент и застрелился. В тридцать семь лет. А спустя полгода умер и его брат Тео, последовал за ним, так сказать. Письма к брату заканчивались такими словами:
«…то здоровое и утешительное, что видится мне в сельской жизни».
Штольц замер и вернулся к предшествующим фразам. Они звучали так:
«Как видите, я стараюсь оставаться в хорошем настроении. Но моя жизнь подточена у самого корня, и шаг мой нетверд. Вернувшись, я ринулся в работу, но кисть едва не выпадала из моих рук. Однако я знал, чего хочу, и все-таки написал три большие картины.
Это огромные, широкие поля под пасмурным небом, и мне нетрудно выразить всю мою печаль, все мое безмерное одиночество. Надеюсь, вскоре вы их увидите, я постараюсь как можно скорее привезти картины в Париж, ведь мне думается, они скажут вам то, что я не умею выразить словами, то здоровое и утешительное, что видится мне в сельской жизни».
Штольц захлопнул книгу. Убрал каталоги и письма, вообще навел на столе порядок. А потом спустился к хозяевам.
Пришло и миновало Рождество. Праздники Штольц провел вместе с семьей, у тестя и тещи. Вытерпел даже рождественское богослужение с его нескончаемыми песнопениями, тягучими и натужными. Сидел с семьей под елкой, глядя, как сынишка изумляется свечам и бенгальским огням и бурно радуется подаркам. Штольц привез ему ослика фирмы «Штайфф», и малыш целыми днями не выпускал его из рук. Возил за собой, кормил, чистил, ездил на нем верхом, а большей частью водил под уздцы и подолгу что-то ему нашептывал, тихонько, взахлеб поверял свои детские тайны.
Как и в прошлый раз, Штольц избегал говорить о своей работе, об ее успехах и трудностях, вообще о себе. Невысказанные вопросы постоянно висели в воздухе, словно дамоклов меч, Штольц чувствовал, как жена все больше отдаляется от него. Он стыдился своей замкнутости, своей холодности. На третий день Рождества намекнул, что предпочел бы не тратить время понапрасну. Дал понять, что не вправе прерывать работу, а тем паче устраивать себе отпуск. Тесть с тещей явно удивились, но, чувствуя его раздраженность, всерьез возражать не стали, и он вскоре уехал.
В автобусе и потом, уже в Гласхюттенхофе, снова один в своей комнате, за прибранным столом, перед аккуратными стопками книг, он твердил себе, что должен как можно скорее уехать отсюда. «Не могу я здесь работать, — говорил он себе, — надо уезжать».
Он прикидывал, не поехать ли в Амстердам, чтобы начать все сначала. В Амстердаме собраны почти все ранние работы Винсента, относящиеся к голландскому периоду.
«Перед подлинниками мне наверняка что-нибудь придет в голову, — думал он, — в конце концов, я и эту работу в свое время запланировал перед подлинниками. Зря я вообще решил взять за основу письма и крохотные репродукции. Подлинники — вот что меня вдохновило тогда и вдохновит снова, я не сомневаюсь».
После этого у него словно гора с плеч свалилась, он словно принял решение и уже смотрел на видмайеровскую усадьбу глазами отъезжающего. И хозяева стали ему еще ближе.
Как-то вечером Видмайер сказал, что надо съездить на дальний хутор, отвезти свинью к хряку, и Штольц сразу вызвался составить ему компанию. Видмайер вывел из сарая трактор со специальным прицепом, в который они и загнали свинью. На улице было холодно и темно, и хозяин уговорил Штольца надеть шапку. Армейскую ушанку, подбитую мехом. Он надел ее, завязал наушники под подбородком и уселся на старые одеяла, которые прихватил для него Видмайер. Сидел Штольц не очень устойчиво, прицеп подскакивал на всех ухабах, поэтому приходилось крепко держаться, но ему это не мешало. Он не знал, куда они направляются, да и не интересовался, просто ехал сквозь ночь, по темной земле. Главное — не свалиться, удержать равновесие, все прочее — забота Видмайера. Штольц съежился от ветра, говорить было не о чем, вдобавок он бы и так ничего не разобрал, потому что закутался в одеяла да еще и уши на шапке завязал. Ночь дышала простором, и он думал о том, как в свое время — кажется, давным-давно — шел по этой дороге, как воспринимал первые шаги в неведомое, как наслаждался проселком. Думал о Генрихе, молодом трактирщике, и его давнем дружке, и о том, как их обоих, наверно, частенько перебрасывали с места на место при ночных военных операциях, как они тоже знать не знали, куда едут и зачем, и временами тоже не несли никакой ответственности, хоть и с совершенно иной степенью риска. Он вдыхал ночной воздух, чужой деревенский воздух, трясся на своем сиденье, лишь изредка менял хватку, когда пальцы коченели.