После завтрака Штольц ушел к себе в комнату и опять стал читать ван-гоговские письма.
«Я чувствую в себе силу, которую необходимо развивать, огонь, который необходимо разжигать, а не гасить, хоть и не знаю, к какому концу это меня приведет, и не удивлюсь, если он будет мрачен. Чего можно пожелать в такое время, как сейчас? Какова сравнительно наиболее счастливая судьба? Бывают обстоятельства, когда лучше быть побежденным, а не победителем», — писал Винсент из Гааги своему брату Тео в Париж. И далее:
«Мне кажется, художник — существо счастливое. Ведь он, коль скоро мало-мальски умеет передать то, что видит, живет в гармонии с природой. А это немало — знаешь, что нужно делать, материала сколько угодно, и Карлейль[8] по праву говорит: “Blessed is he, who has found his work”.[9] Если смысл этого дела в том, чтобы принести мир и покой, то бишь сказать sursum corda, “возвысьте сердца”, то оно воодушевляет вдвойне — тогда ты не столь уж одинок, потому что думаешь: конечно, я сижу тут в одиночестве, но, меж тем как я сижу тут и помалкиваю, дело мое, может статься, говорит с моим другом, и тот, кто видит его, не обвинит меня в черствости».
Винсент стал художником. Жил в Гааге и что ни день бродил по городу в поисках натурщиков. Натурщиками он нанимал большей частью приютских бедняков, потому что они обходились намного дешевле профессионалов, но прежде всего потому, что его тянуло к этим людям. Он и одевался как мастеровой, а не как художник, и чувствовал себя отнюдь не богемно, он должен был тяжко трудиться, не теряя времени попусту, считал себя не вправе да и не хотел вести так называемую богемную жизнь. С гаагскими художниками не общался.
У него была теперь собственная студия, и жил он вместе с одной женщиной, в прошлом проституткой, которая уже имела ребенка и ждала второго. С ними Винсент делился скудными средствами, какие брат ежемесячно присылал ему из Парижа. Сам сидел преимущественно на кофе, хлебе и табаке, почти не выпуская трубку изо рта. Так он экономил деньги на необходимые рисовальные принадлежности. Работал поистине яростно, нужно было страшно много наверстать. «Надеюсь, я не выдохнусь, не ослабею, что бы ни произошло, — писал он, — надеюсь, что на худой конец выручит известное трудовое рвение, даже неистовство, вот как корабль волной швыряет через риф или через песчаную мель, и он, вместо того чтобы утонуть, даже выигрывает от ненастья».
Чем увереннее Винсент ощущал себя в работе, тем свободнее становился и тем больше утрачивал экзальтированный проповеднический тон и религиозный фанатизм. Штольц читал:
«Если бы жизнь была так проста, если бы все обстояло так, как в истории о честном Хендрике или в заурядной пасторской проповеди, то было бы нетрудно пробить себе дорогу. Но, увы, дело обстоит, скорее, куда сложнее, и в чистом виде добро и зло встречаются не чаще, чем в природе совершенная белизна и совершенная чернота. Однако что бы там ни было, а надо стараться не подпадать под власть непроглядной черноты — абсолютной скверны, а еще более надо остерегаться белизны повапленных стен, ибо она есть лицемерие и вечное фарисейство. Тот, кто стремится следовать своему предназначению, а главное, совести и честности, по-моему, вряд ли совсем уж заплутает, хотя, конечно, не минует ошибок, и тяжких раздумий, и слабостей, да и совершенства достигнет не вдруг. И, по-моему, при этом в нас оживут чувство глубокого сострадания и милосердие, более всеохватные, нежели скупо отмеренные ощущения, по долгу службы свойственные пасторам. Человек сумеет очистить свою совесть, и она станет гласом лучшего и высшего “я”; которому будничное “я” будет прислужником. И тогда он не впадет в скептицизм и цинизм, не пополнит собою ряды зубоскалов».
В письмах из Гааги Винсент часто говорил и о природе. Помимо зарисовок людей он начал делать небольшие наброски ближайших окрестностей. В каталоге произведений Штольц нашел репродукцию под названием «Вид на крыши». Двускатные кровли, точно пушки или подзорные трубы, стремились к горизонту, брали горизонт на прицел всеми своими черепичинами и трубами, будто норовили прострелить его собою.
А горизонт был — морской берег, и обладал он простором, ясностью, снежностью, опаловым блеском облаков и ветра, шири и бесконечности, взгляд там поистине мог окунуться в сулящий все и вся восторг свободы — как птица, что, раскинув крылья, парит в этом облачно-снежном воздухе.
Впрочем, наряду с этой навевающей легкость перспективой не был забыт и ближний план. А находились на ближнем плане задние и боковые дворы столь мощно вздыбленного порядка домов, и в этих дворах царила шумная кутерьма как на окраинных огородах. «Меблировку» дворов составляли сарайчики, возможно крольчатники, цветочные ящики, досужий хлам, и во всех здешних углах и закоулках оседал дым из печных труб. Под широким видом на море дворовая оседлость выглядела прямо-таки сумбурной. Небо и берег были совсем близко, и там, стоило поднять взгляд, ты чувствовал себя свободным, как птица. А значит, можно спокойно копошиться во дворе. Потому-то от дворов веяло необычайным уютом. Зачем стремиться прочь, говорили они, море — вот оно, рукой подать, и, зная об этом обетовании, можно спокойно ковыряться и хлопотать во дворах.
Виднелась там и еще одна дорога, она шла по дамбе, которая вместе с вереницей деревьев в свою очередь словно тугое щупальце тянулась вдаль; а сбоку картины можно было разглядеть крохотные крыши отдаленных селений. Все под этим небом полнилось жизнью. Рисунок как бы говорил: под небесами так много жизни, невозможно собрать ее всю воедино. Скоро свечереет, нахлынет темнота, и, когда люди спрячутся в домах, плеск волн и гулкий шум морской ночи станут громкими и внятными. Так много жизни под этим небом, так много отрадного для рисовальщика и мастерового, который с трубкой в зубах будет еще читать и писать письма, а сейчас испытывает удовлетворение, потому что завершил свои дневные труды.
Штольц замечтался над рисунком и теперь очнулся в своей комнате.
У него не было в работе такой опоры, как у Винсента, о котором он сейчас думал с завистью. Он обвел взглядом комнату. Чужая, враждебная мебель. Будто его здесь вообще нет. Халат на дверном крючке — как дряблая матерчатая оболочка. Как снятая шкура. И он внутри — дряблый, бессильный. Он слышал хлопки толя по стене дома. И думал, что надо убираться отсюда, уезжать, причем как можно скорее. Времени у него хоть отбавляй. Этот запас времени он ощущал в комнате как враждебную стихию, совсем иначе, нежели перед отъездом в домашней «дежурке», когда ловил шум трамваев и всеми фибрами рвался «вон». Теперь, очутившись вовне, он чувствовал себя еще более отверженным, чем всегда. В том числе отрезанным и от огромного запаса времени, которое окружало его и в котором он не мог найти опоры.
Он сидел в этом времени, но не умел им овладеть, даже добраться до него не мог. Оно растекалось вовне, совершенно без пользы.
Ему вспомнились жена, ребенок, тесть с тещей, профессор; все они пошли на жертвы, чтобы он получил время для работы. А он не мог в нее войти, не находил доступа. И опять взялся за письма.
«Рисовать я начал сравнительно поздно, — читал Штольц, — а теперь, может статься, обстоит даже так, что жить мне осталось не так уж и много лет.
Я думаю об этом и со всем хладнокровием, ну, вот как оценивают или прикидывают стоимость какой-нибудь вещи, выставляю для себя расчет; но в силу самой природы этих вещей я никак не могу хоть что-то знать здесь определенно и твердо. Между тем, если сравнить себя с кой-какими людьми, о жизни которых имеешь представление, или с теми, в чьих жизнях усматриваешь известное сходство со своей собственной, то можно сделать известные выводы, и не обязательно беспочвенные. Что же до того, сколько именно времени у меня еще остается для работы, я думаю, можно всерьез рассчитывать, что тело мое, вероятно, выдержит quand bien même[10] определенное число лет, я имею в виду лет шесть-десять. Дерзну назвать именно такие цифры, тем более что пока о непосредственном "quand bien même” и речи нет.