Шертенляйбова злоба чувствовалась издалека. И он решил призвать этого типа к ответу, хотя и опасался — не столько возможного рукоприкладства, сколько словесного фиаско. Чуть не воочию видел, как стоит перед старым бугаем и вдруг не может вымолвить ни слова.
Теперь он с огромным удовольствием бывал в музее, где проходили искусствоведческие семинары. Окна семинарских помещений смотрели на реку и на задние дворы, уставленные обомшелыми скульптурами. Это место, где он некогда познакомился с докторантом, в иные часы служило ему укромным приютом, наподобие той фирменной библиотеки, в помещениях которой он, вернувшись из Италии, заполнял карточки, а чаще бездельничал и мечтал.
Однажды ему случайно попалась в руки книга о французском церковном искусстве. Он с удивлением прочитал, как возникали грандиозные королевские соборы, как они неуклонно поднимались все выше и выше — в годы войн и мира, в чуму и голод. Поднимались согласно планам, что хранились в строительных бараках, будто в таинственных клетках мозга, и продолжали совершенствоваться, тоже на протяжении многих поколений, под руками зодчих, которые принимали эти планы от предшественника и развивали дальше. Но рабочие, занятые на строительстве, почти либо вовсе ничего об этом не знали. А заняты на строительстве были целые легионы людей, крестьяне, привозившие из дальней дали камень, и другие, доставлявшие муку и вино, мужчины, женщины, дети. Вокруг огромной строительной площадки располагался этакий полевой лагерь, была там и ярмарка, по ночам горели костры, в отблесках огня пили вино и пели песни, торговали и, наверно, любили, рожали детей и умирали. А в рабочих бараках и на лесах каменотесы день за днем ваяли каменные бутоны, уродливые маски, водостоки-гаргульи, фигуры и орнаменты, которых человеческий глаз никогда не увидит с близкого расстояния, — они как бы запечатлевались во времени или в вечности, иначе не скажешь. Каменотесы и друг друга-то не понимали, говорили на разных языках; они собрались тут Бог весть откуда, из дальних краев, и теперь потерянно сидели среди строительных лесов, словно перелетные птицы в кронах исполинских деревьев. Вносили свою лепту, уходили прочь или умирали. А здание росло, поднималось ввысь, незаметно для тех, кто его создавал, вросло, меж тем как мир менялся. Менялись границы стран, менялись королевства; те, что, бывало, враждовали и воевали, успели замириться и заключить союз, географическая карта выглядела по-другому. А собор, бесстрастный, невозмутимый, поднимался все выше — время во времени, пространство в пространстве. Никто не ведал о собственном вкладе в это творение, всяк трудился в слепой вере; никто понятия не имел о целом, и все же это творение, впитавшее в себя века, поглотившее целые народы, было мыслью, которая в камне обретала плоть. И мысль эта, стремившаяся излиться в образе, обращалась к Небесному Иерусалиму, и каждая скульптура, уродливая маска или бутон, каждая колонна, каждый выступ, каждый камень были составной частью общей программы, воздвигающей на земле этот Небесный Иерусалим.
Впервые с начала учебы он заинтересовался, более того — увлекся.
Но то, что увлекало его, касалось закулисных сторон, не имевших отношения к учебному плану. В учебный план входили имена, цифры, школы, четкие последовательности, поддающиеся определению стили, отличимые друг от друга «руки» — сплошь доказуемые и постижимые, лежащие на поверхности, но, увы, далекие от жизни и от людей «факты»: процессы никого не интересовали и не обсуждались.
Еще долго он размышлял о каменотесах среди высоких каменных сучьев, об их самоотверженном и все же участливом труде, в пыли, под дождем и на ветру, во всякую пору года, а прежде всего в безымянности.
Он даже подумывал пойти в ученики к какому-нибудь кладбищенскому скульптору. Их сараи-мастерские возле кладбищ, с начатыми ангелами на пыльных рабочих площадках, издавна привлекали его внимание. Однако дома, подле жены и ребенка, под угрозой злобного Шертенляйба, мечта рассеивалась.
Необходимо «войти» в какое-нибудь дело, твердил он себе. Выйти, войти. Но куда выйти-то? И как вообще войти, тем более в разгар учебы? Он ведь даже ни одной курсовой работы не написал. Нет, сперва нужно закончить учебу.
Как раз в эту пору в музее открылась большая выставка голландца Винсента Ван Гога, и хотя новое время, в особенности нынешнее, на занятиях затрагивали только вскользь, выставленные произведения предполагалось обсудить на Семинарах.
Он, как и все, имел об этом художнике весьма поверхностное и романтическое представление, ведь даже иные бары носили его имя, а дешевые репродукции висели в конторах и книжных магазинах. Но теперь, рассматривая подлинники, чувствовал примерно то же, что и с Сутином. Здесь сквозила способность творческого сопереживания, которая граничила с яростью. Безумная отдача всему, даже самому незначительному — траве, веткам дерева, стулу, башмаку, повозке. И людям — работницам в поле, ткачам за станком и мужчинам в кафе-бильярдной, почтальону, санитару сумасшедшего дома, проститутке. Это была властная, самопожирающая сила, но что-то в ней будило жизнь. Эта сила проникала в ткани и нервы, и вещи начинали двигаться, расправляться и потягиваться, пульсировать, светиться и кричать.
Иные картины этого художника являли единичное в невероятной мощи бытия и притом с легкостью запоминались.
И потом, здесь все было пронизано тоской, нет, воистину неутолимой жаждой взаимосвязи.
А легенда Ван Гога, конечно знакомая ему понаслышке, в общих чертах, теперь, когда он начал читать письма художника, раскрывала человека, который и пугал его, и упорно сбивал с толку.
Профессору, которого до тех пор избегал, он сказал, что хотел бы написать работу о Ван Гоге. Затем по ходу беседы, отвечая на профессорские вопросы, описал свои семейные обстоятельства, упомянул и ночную работу на вокзале как причину или оправдание своего прежде более чем пассивного поведения. Профессор заметил, что считает временное освобождение от необходимости зарабатывать на пропитание не только желательным, но и вполне возможным. Сослался на стипендии и добавил, что в таких случаях безусловно можно ожидать положительного решения.
Минуло несколько недель, и наконец ему сообщили, что он получит стипендию и может оставить работу.
Было это осенью, перед началом семестра, но он выхлопотал себе освобождение от занятий под тем предлогом, что хочет съездить и еще раз посмотреть подлинники.
В библиотеке он взял каталоги произведений и несколько томов писем, разложил на синем столе и сел перед ними. Днем сосредоточиться и углубиться в работу никак не удавалось — то ребенок отвлекал, то ядовитая шертенляйбовская злоба мешала, то было попросту страшно начать.
Тогда он решил работать по ночам. И чуть ли не тосковал теперь по вокзалу, который, как он себе признался, любил, потому что видел в нем этакий район выжидания, предлог для отсрочки, благосклонную пустоту. Не он работал на вокзале-вокзал работал вместо него. Он сидел в тихой ночной комнате словно в дежурке, наготове.
Трамваи проезжали мимо, взвизгивая на рельсах, и он в своей комнате мысленно участвовал в езде и визге. Не знал, чего ждет, но чувствовал влечение, чувствовал физически, как ломоту в суставах. Она соединяла его с визгом колес на рельсах, и он вдобавок примысливал свисток паровоза и пленительные басовые гудки пароходных сирен.
Тесть прислал из Германии письмо, предложил дочери с внуком на время переехать к нему. А для него подыскал жилье за городом.
«Самое время, дорогой Штольц, приехать сюда», — писал тесть.
Усадьба Гласхюттенхоф расположена в лесной лощине, прямо у дороги. Состоит она из длинного жилого здания по одну сторону дороги, ведущей в глубь Шпессартских лесов, и нескольких поставленных подковой хлевов и хозяйственных построек — по другую. К усадьбе примыкает жилье лесничего, а больше вокруг нет ничего, только поля, пашни и поля, едва приметно поднимающиеся в гору, к темным стенам леса.