Через некоторое время, снова наткнувшись на эту открытку, я сел за стол и написал на листе бумаги
«Мой сегодняшний день».
Мой сегодняшний день, писал я, прежде всего мой день здесь. «Это здесь — маленькая комнатушка в переулке недалеко от Банхофштрассе. На четвертом этаже. К счастью, в подъезде есть выключатели — ну, такие, с подсветкой, — если нажать, ровно на минуту вспыхивает свет. Ведь на лестнице тесно и темно, а вдобавок воняет — сырной лавкой, что рядом со входом, и дорогими обедами живущих здесь итальянцев. Тихонько, как мыши, они сходятся сюда на обеды, которые готовят для них две женщины. Еще пахнет моей собакой, которая как раз теперь линяет. Собакой особенно сильно пахнет в дождь.
В двух шагах расположен книжный магазин, специализирующийся на англосаксонской литературе. Из-за этого магазина переулок чуточку похож на Латинский квартал или на Виа-делле-боттеге-оскуре. Прямо через дорогу — почтенная старая пивная. Из моего окна видно кухню — кастрюли, руки, волосатые плечи, поварешки.
Церковь Св. Петра тоже неподалеку. Когда там бьют колокола, следом вереницей тянутся голоса других звонов и курантов. Просто досада берет, ведь я нервничаю и не могу сосредоточиться, потому что всегда завороженно слушаю, будто мне делать больше нечего, кроме как считать удары».
Когда идет дождь, в переулке так хорошо, писал я. Я издавна люблю дождь в городе. Густые испарения от асфальта долго висят в ущельях улиц. И уж совсем было бы хорошо, если бы в итальянцах, которые так тихо сидят за своим столом, было немножко, самую чуточку больше таинственности. Их тихое присутствие в доме угнетает: «Может, я просто стыжусь их терпеливости, расистски окрашенной позиции, какую они поневоле здесь занимают».
Нынешний день, по сути, похож на любой другой, как говорит официант. Но все-таки в утре мне всегда видится что-то значительное, даже многообещающее. Любая мелочь — будь то сумрак перед дождем, будь то манера, в какой школьник юркает за угол магазина, — «вспарывает завесу однообразия». Я сберегаю такие наблюдения, храню их до вечера, до ночи, писал я. Единственный признак упадка в новом моем прибежище можно усмотреть, пожалуй, лишь в том, что я завел привычку использовать умывальник в испорченной ванной вместо писсуара. Но спускаться по лестнице к единственной на весь дом уборной мне вовсе не улыбается, ведь при этом непременно окунешься в облако упомянутых выше запахов.
«Какой у нас нынче день? — спрашивал я себя, словно день вообще принадлежал мне. — Нет, это я был его, творением, его зерном, его колосом, его мячом». Моим этот день станет только завтра, когда я вспомню о нем где-нибудь в другой комнатушке, другом пристанище, другом жилье. Когда он настигнет меня. Тогда, возможно, что-то во мне шевельнется в связи с этим давно ушедшим нынешним днем. И оттого я почувствую, что еще существую, живу. Но в сам этот день я «всего лишь человек, который утром надевает башмаки и идет бродить по свету, чтобы научиться страху».
Я, конечно, выхожу в ожидании выбраться к свету из тьмы переменчивых дней, чтобы во мне наконец-то стало светло. Но все дни словно бы омрачены тучами шершней и саранчи. Вот я и выхожу с запасом надежды, чтобы в конечном счете лишь научиться страху.
Поэтому мне бы так хотелось, чтоб итальянцы не совсем уж покорно и покладисто садились за трапезу. «Ну что бы им стоять внизу вокруг стола, будто в ячейке Сопротивления, бдительно и непримиримо».
Мой день — без лица, похожий на любой другой, а потому не интересен ни мне, ни ему, закончил я.
Как письмо эти записи, разумеется, непригодны, но было очень приятно заниматься чем-то вовсе ненужным и несрочным. Мне вдруг стало уютно в этой комнате, где я мог за час разобрать и снова собрать всю обстановку. Эта комната казалась мне практичным вместительным чемоданом, который замечательно мне служит. Я точно знал, что не вернусь в ту квартиру, что спихнул ее на жену. Я думал о наших пожитках, которые теперь целиком висят на ней. И отделаться от всего этого ей не так-то просто. Оно цепляется за нее множеством воспоминаний о жизни вдвоем и вчетвером.
Думая об этом, я почувствовал, как меня цепенит жалость. Я прямо воочию видел жену, пленницу в оковах наследства, утратившего всякий смысл.
«Мужчина, который разводится, становится одиноким мужчиной. Разведенная женщина — это женщина брошенная», — сказал кто-то. Я надеялся, что она не станет задним числом терзать себя подозрениями и пропитывать все былое отравой горечи, не станет все искажать.
Чтобы избавиться от цепенящего уныния, я очертя голову набросился на заказную работу, иногда просиживал за столом до рассвета, когда переулок начинал просыпаться от шагов людей, работавших в раннюю смену. Тогда я выходил с собакой на улицу, сливался с призрачной армией рабочих и служащих, которые спозаранку ехали на службу или осаждали трамвайные остановки.
Слово «развод», нет-нет да и звучавшее в наших скупых беседах, я, оставаясь один, изгонял из своих мыслей. Я даже представить себе боялся ту окончательность и необратимость, что незримо присутствовала в этом слове.
Идея принадлежала моей жене. Она ходила к адвокату и твердо решила подать на развод, сообщила она. Для этого нам нужно пойти к адвокату вдвоем. Мы условились встретиться возле конторы.
И вот мы уже перед офисным зданием. Молодые супруги, которые намерены расстаться. Подходят с разных сторон. Они довольно давно не виделись.
Здороваются небрежно и смущенно, вместе входят в лифт. Наверху их встречает дама, провожает в приемную. Стильная мебель, диван-канапе, мягкие стулья, картины; столик с журналами, брошюрами, даже несколько книжек. Пышная зелень растений.
Они обмениваются репликами о стилях приемных.
О растениях… И оба разом замечают, что говорят приглушенным голосом. Это открытие вызывает у них приступ смеха. Потом оба умолкают.
Затем я вижу, как мы сидим возле письменного стола. Стол огромный и пустой; на нем один только ежедневник; по ту сторону помещается адвокат, изящный и холеный, очки, авторучка наготове — он весь внимание.
На его вопросы оба отвечают по существу. Искренне, но без упреков и обвинений. Говорят так, будто они тут не против друг друга, а, наоборот, за. Перед лицом третьего стена наконец рухнула, отчуждение отступило.
Оба с готовностью сообщают необходимые сведения. Доверительность, как в былые дни.
Он выставит претензию на расстройство брака, говорит на прощание адвокат. Затем просит ее письменно рассказать о событиях, приведших к окончательному нарушению доверия, и передать бумагу ему.
Они согласны на все. Разъяснения адвоката насчет сроков, мировых судей, алиментов воспринимают как прописанные врачом рецепты. У них впервые есть адвокат, один на двоих. Они испытывают облегчение, более того, чувствуют себя заговорщиками.
Мне знакомы и совсем другие случаи, бормочет адвокат в дверях, прощаясь с клиентами.
Я вижу нас перед законом. Перед судьей, в одном из помещений окружного суда. Утро. Помещение слишком велико для немногочисленных присутствующих. Зал.
Впереди слева молодая женщина, в костюме. Рядом с нею адвокат. Справа впереди — супруг. В глубине зала пусто.
Адвокат излагает историю их брака и причины, приведшие к его расстройству. Говорит он ровным голосом, то совершенно безучастно, то очень веско. Временами заглядывает в бумаги, что-то зачитывает. Это выдержки из записей его клиентов.
В речи адвоката говорится о беспорядочном образе жизни, нанесении ущерба, супружеской измене; недоверии, непонимании, утрате доверия, чрезмерных требованиях. И о любви. О согласии, договоренностях, уступчивости, разумности.
Отделенные друг от друга пустым рядом стульев, супруги выглядят бледными и сдержанными. В помещении очень светло. Судья, по всей видимости, скучает. Раз или два на его лице мелькает любопытство, тогда он задает вопрос.
Фактические обстоятельства дела, ход событий, о которых рот адвоката докладывает лицу судьи, касаются одних лишь юристов. Истица и ответчик себя во всем этом не узнают. Знают только, что сейчас обсуждают их историю — и пускают с молотка. По совершении развода, в коридорах суда, оба следуют за адвокатом. Спрашивают, не выпьет ли он с ними чашечку кофе.