— Вы хотите подкупить меня, чтобы я отказался от писем? — спросил я наконец, решив стоять на своем. — Но, знаете ли, как я ни ценю этот портрет, если бы мне был предоставлен выбор, я бы все-таки предпочел письма. О, да, без всяких колебаний.
— Какой может быть выбор, какой может быть выбор! — жалобно воскликнула мисс Тина.
— Да, вы правы. Что ж, если запрет покойницы вам кажется столь непреложным, тут ничего не скажешь. Ведь тогда вы должны считать, что, расставшись с этими письмами, совершите кощунственный, поистине святотатственный поступок.
Она покачала головой, словно не видя выхода из одолевающих ее противоречий.
— Если бы вы получше знали тетушку, вы бы меня поняли. Я боюсь, — ее вдруг пробрала дрожь, — я боюсь! Она была страшна, когда гневалась.
— В этом я имел случай убедиться той ночью. Она, и правда, была страшна. И глаза ее я тогда увидел впервые. Боже, какие глаза!
— Я их и теперь вижу — они смотрят на меня в темноте! — сказала мисс Тина.
— У вас просто расшалились нервы после всего, что вам пришлось пережить.
— Да, да, наверно!
— Не тревожьтесь, это пройдет, — заметил я со всей ласковостью, на которую был способен. И безнадежно добавил, ибо мне уже стало ясно, что все мои настояния ни к чему не приведут. — Ну что ж, значит, так тому и быть. Я отступаюсь. — Тихий горестный стон был мне ответом, я же продолжал: Только, видит бог, мне жаль, что она не уничтожила эти письма раньше, тогда и разговаривать было бы не о чем. Не пойму, кстати, почему она, при ее чувствах, этого не сделала.
— Ах, она только и жила ими! — сказала мисс Тина.
— Тем заманчивей была бы для меня возможность с ними познакомиться, ответил я уже более спокойно. — Но не стоит мне больше задерживаться в вашем обществе, словно бы с тайным умыслом склонить вас к дурному поступку. Само собой разумеется, мои комнаты мне больше не нужны. Я намерен немедля уехать из Венеции. — С этими словами я протянул руку за своей шляпой, лежавшей на одном из кресел. Мы все еще неловко стояли друг против друга среди sala. Дверь гостиной была незатворена, но моя собеседница так и не пригласила меня войти.
У нее как-то странно передернулось лицо, когда она увидала, что я взялся за шляпу.
— Как, вы уже хотите ехать сегодня? — Ее слова прозвучали почти трагически, то был крик отчаяния.
— Нет, зачем же, если я чем-нибудь могу быть вам полезен, я готов отложить свой отъезд на столько, сколько понадобится.
— Хоть бы еще день-другой — еще два-три дня, — выговорила она срывающимся голосом. Но тут же овладела собой и добавила уже более спокойно: — Тетушка мне что-то пыталась сказать перед кончиной, должно быть, что-то очень важное. Но так и не смогла.
— Очень важное?
— Да, что-то насчет писем.
— А вы не догадываетесь, что именно?
— Нет, я думала-думала, но не знаю. Мне всякое приходило на ум.
— Что же, например?
— Ну вот хотя бы, что будь вы не чужим, все было бы по-другому. Я изумился:
— Как это — не чужим?
— Будь вы членом семьи. Тогда не было бы различия между вами и мной. Что мое, было бы и ваше, и вы бы распоряжались всем, как заблагорассудится. Я бы не могла помешать вам, и никто не был бы ни в чем виноват.
Она произнесла свое нелепейшее объяснение с лихорадочной торопливостью, будто заранее выучила наизусть все слова. Но мне почудился скрытый за словами особый утонченный смысл, которого я пока не мог уловить. Лишь спустя несколько мгновений она сама, своим видом помогла тому, что меня осенила догадка, фантастическая в своей невероятности. Растерявшись я перевел глаза вниз, на миниатюру, которую держал в руке. С каким особенным выражением глянул на меня Джеффри Асперн! «Беги-ка, братец, пока не поздно!» Я сунул портрет в карман сюртука и сказал мисс Тине: «Пожалуй, и в самом деле я его продам для вас. Тысячи фунтов не даст никто, однако же постараюсь выручить побольше».
Она посмотрела на меня жалкими, полными слез глазами, но сделала попытку улыбнуться.
— А деньги мы разделим пополам, — сказала она.
— Нет, нет, это будут ваши деньги. — И, переведя дух, я продолжал:- Я, кажется, знаю, что хотела сказать ваша тетушка. Чтобы письма похоронили вместе с нею.
Мисс Тина задумалась над этим предположением; но потом решительно его отвергла.
— О нет, она бы сочла это недостаточно надежным!
— Ну что вы! Уж куда, кажется, надежнее.
— Ей всегда казалось, что в погоне за материалом для публикации люди способны… — Она не договорила и густо покраснела.
— Осквернить могилу! Боже правый, хорошего же она обо мне была мнения!
— Она была несправедлива, она была пристрастна! — неожиданно пылко воскликнула моя собеседница.
Догадка, осенившая меня несколько мгновений назад, кажется, подтверждалась.
— Э, не скажите, мы и в самом деле страшный народ, — возразил я и, помолчав, добавил: — Но, может быть, какой-нибудь намек содержится в ее завещании?
— Никакого завещания не нашлось — она его уничтожила. Она была очень привязана ко мне, — продолжала мисс Тина непоследовательней, чем когда-либо. — Ей хотелось, чтобы я была счастлива. И тот, кто был бы ко мне добр… вот о чем она хотела сказать.
Я ощутил почти благоговейный ужас перед сутью хитросплетений, руководивших бедной женщиной, хоть эти хитросплетения были, как говорится, шиты белыми нитками.
— Вот уж вы не уверите меня, будто ей пришло в голову сделать какие-либо оговорки в мою пользу.
— Не в вашу, а в мою. Она знала, что мне будет приятно, если вы сможете осуществить свои желания. Не о вас она думала, а обо мне, — говорила мисс Тина с непривычной для нее убедительной страстностью. — Вы могли бы прочитать эти письма — могли бы использовать их по своему усмотрению… Она сделала паузу, почувствовав, что я верно истолковал употребленное ею сослагательное наклонение, — паузу, достаточно долгую, чтобы дождаться от меня знака, которого она так и не дождалась. Но хотя на моем лице написано было величайшее замешательство, какое только способна отразить человеческая физиономия, лицо это, я уверен, не было каменным, оно выражало и глубокое сострадание тоже, и она не могла этого не заметить. Много лет потом меня утешала мысль, что ни разу в моем поведении не мелькнула даже тень неуважительного отношения к ней. — Я не знаю, что делать; мне так стыдно, так тяжело! — выкрикнула она не помня себя, потом отвернулась в сторону, закрыла лицо руками и разрыдалась. Если она не знала, что делать, то я, как нетрудно догадаться, знал это еще меньше. Я стоял истуканом, слушал, как ее рыдания гулко отдаются в пустоте sala. Так прошла минута; потом она снова подняла ко мне залитое слезами лицо. — Я все бы вам отдала, и она поняла бы меня там, где она теперь, — поняла и простила бы.
— Ах, мисс Тина — ах, мисс Тина! — только и нашелся я пролепетать в ответ. Я все еще не знал, что делать, но тут вдруг безотчетный, панический порыв метнул меня к двери. Помню, что, стоя уже на пороге, я твердил: — Не надо, не надо! — твердил с тупой, идиотской сосредоточенностью, уставясь взглядом в другой конец sala, точно обнаружил там нечто весьма любопытное. Дальше помню только, как я очутился на тротуаре перед домом. Моя гондола покачивалась у свай, и гондольер, отдыхавший развалясь на подушках, при виде меня поспешно вскочил. Я прыгнул в гондолу и на привычное «Dove comanda?»[24] ответил тоном, от которого он остолбенел: Куда-нибудь, все равно, куда; в лагуну!
Он работал веслом, а я сидел обессиленный, протяжно вздыхая под надвинутой на глаза шляпой. Что, будь я неладен, могло означать все это, если не предложение мне ее руки? Такова была цена, такова была цена! Но, может быть, она думала, что я сам хочу этого, бедная, ослепленная, не в меру увлекшаяся чудачка? Должно быть, гондольеру с кормы видно было, как горели у меня уши, когда я, неподвижно сгорбившись в тени колеблемого ветром навеса, пряча лицо, ничего вокруг не замечая и не слыша, задавал себе все тот же вопрос: а не мои ли легкомысленные действия повинны в ее ослеплении, в ее увлечении? Не дал ли я ей повода думать, что веду с ней любовную игру, пусть даже ради писем Асперна? Нет, нет, нет! Я повторял это себе снова и снова, час, два часа, повторял до изнеможения, но так и не сумел себя убедить. Я не знал, где мы находимся; мой гондольер праздно кружил по лагуне, медленно и редко погружая в воду свое весло. Наконец я разобрал, что мы приближаемся к Лидо, с правой стороны, если смотреть от Венеции, и я велел ему высадить меня на берег. Меня охватила потребность шагать, двигаться, чтобы хоть отчасти стряхнуть свое оцепенение. Я пересек узкую полоску земли и, выйдя на морской пляж, направился к Маламокко. Но, пройдя несколько шагов, остановился и бросился ничком на теплый песок, овеянный бризом, утыканный жесткой сухой травой. Невыносимо было думать, что я поступил так непростительно, сознавать себя виновником хотя и невольной, но жестокой шутки. Но ведь не давал я ей повода, право же не давал! Я когда-то сказал миссис Прест о своем намерении поухаживать за племянницей мисс Бордеро, но то были слова, так и оставшиеся словами, и самой жертве я никогда ничего в этом духе не говорил. Я старался быть с ней поласковей потому, что она внушала мне вполне искреннюю симпатию, но можно ли счесть это предосудительным, если дело касается женщины ее лет и ее наружности? Тщетны были бы попытки вспомнить по порядку, где я побывал и что передумал за этот долгий тягостный день, весь, до поздней ночи, проведенный в бесцельных скитаниях вдали от дома; знаю только, что мне то удавалось умиротворить свою совесть, то я сам подстегивал ее, вызывая новые угрызения. Но ни разу за весь день я не засмеялся — это я помню хорошо; быть может, кто-нибудь и нашел бы всю историю забавной, но мне она такой не казалась. Вероятно, для меня было бы лучше, если бы я был способен воспринимать все с комической стороны. Ясно было одно: давал ли я повод, нет ли, я не могу заплатить такую цену. Не могу принять это предложение. Не могу ради связки истрепанных писем жениться на жалкой, нелепой старой провинциалке. Да ей и самой это не казалось вероятным, иначе разве она решилась бы заговорить первая, столь героически выдвинув аргумент реальной выгоды; впрочем, робость была настолько более присуща ей, нежели смелость, что ее рассуждения словно бы заслонили ее чувства.