Утром, взяв лопату, грабли, топор, я шел в овражный лес. Расчищал кустарник, делал дорожки для нас троих. Лес был сочный от весенней влаги, одетый в легкий весенний пух, душистый, прохладный, таинственно прекрасный. Росли подснежники, фиалки и еще какие-то чудесные, желтые цветы. Я работал до изнеможения. Мокрый, едва способный разогнуться, я все-таки был счастлив, ибо около меня всегда сидела в своем каштановом платье, с веснушками на счастливом лице твоя мама. Иногда она тихо улыбалась, и тогда ее золотое лицо становилось еще счастливее. В это время ты подавал признаки жизни. Мы все бросали и, затаив дыхание, прислушивались к тебе.
Мама любила шептаться с тобой. Положив руку на живот, улыбаясь, тихонько шевелила губами. Маме хотелось, чтобы и я шептался с тобой. Обижалась, если я медлил. Да, Сашенька, как это ни невероятно, мама даже в то время обижалась на меня и, конечно, всегда была права. Глаза ее, бывало, наполнятся слезами, золотое личико потемнеет.
— Я ему пожалуюсь на тебя, расскажу, какой ты нехороший.
«Ему» — это значит тебе. И мне всегда становилось страшно, что ты, еще не родившись, будешь уже недоволен мною. Я спешил скорее загладить свою вину.
Ой, Сашуша, сколько было переговорено с тобой, еще не родившимся! Природа пока прятала тебя от нас, но мы были сильнее и твердо знали, что у нас будет прекрасный ребенок. Настоящий сын Весны и Любви.
Когда я думаю о счастье человечества, то вижу женщину в белом, каштановолосую, счастливую, чистую, совершенную, какой была в мае твоя мама. Когда желаю людям счастья, то хочу их видеть в том вишневом садике в белых цветах, среди соловьиных песен, ждущих появления на свет сына.
Кончается бумага, но не кончаются воспоминания. Я бы мог о том времени написать тысячу писем.
До свидания, Сашуша. Обнимаю, целую.
29 апреля 1943 г.
Оторвался от письма к Сашке и приступаю к другому. К тебе оно, любимая. И в будущее и в прошлое устремлено. Что это?.. Сладкий напиток, который убивает горечь? Спасительная скорлупа, в которую прячусь от жестоких уколов жизни? Источник излияния? Самоистязаюсь? Отравляю себя? Нет! Это божественная беседа с вами — источник, из которого я черпаю силу жизни.
И чем хуже мне живется, тем чаще я обращаюсь к нашей любви. Каждое такое письмо к тебе, к Саше укрепляет корни Дерева жизни.
Вчера редактор всерьез предложил мне оригинальный план: отречься от своего прошлого, не думать о будущем, переваривать только то, что дает сегодняшний день, совершенствовать жизнь пока в ограниченных пределах. Дескать, на войне иначе жить нельзя. Не моя это философия. Живу и в прошлом, и в настоящем, и в будущем.
Вчера ночью написал письмо Жданову. Кто знает, может быть, он начинал все, он и кончит. Страшное письмо. Страшное тем, что я вложил в него все свои надежды, абсолютно все. Завтра или послезавтра пошлю. Копию отправляю тебе. Я не мог не написать, ибо беспросветность может задушить. Если даже письмо не дойдет — все равно легче жить будет. Легче в том смысле, что исчезнут иллюзии, что буду надеяться только на самого себя. Писать не брошу ни при каких обстоятельствах, ибо чувствую себя созданным только для этого труда, ибо нет и не будет жизни без этой сладкой каторги.
Закончив очерк, снова подамся на передний край и буду там жить несколько дней.
Когда я на переднем крае, то чувствую, что живу самой полной жизнью. Среди бойцов переднего края я полноправен. Там мне все верят, ибо ежеминутно видят, как я отношусь к смерти. Там я чист, прозрачен и для других и для себя.
Вот потому меня туда, и тянет. Противоестественно? Нет, нисколько.
А вот мое теперешнее положение, когда я, полный сил, способный рассказывать правду о войне, прославлять жизнь, вынужден молчать — это мое положение противоестественно.
Ну вот, Любонька, начал с любви, а кончил все тем же — своим противоестественным положением. Как можно терпеть его? Никогда я к нему не привыкну. Если со мной случится непоправимое, несчастье, то, умирая, буду жалеть, что смерть застала меня в таком противоестественном состоянии. Не огорчайся, любимая. Тут, где я живу, имею право сказать подобные слова.
Обнимаю и целую.
30 апреля 1943 г. Ленинградский фронт.
Вот я и на передовой. Добрался пешком — около десяти километров. Половину дороги прошел под артобстрелом. Часто падал, как говорится, лицом в грязь. Обычно тут относительно тихо, а сегодня… Но у меня не было ни страха, ни тревоги.
Уже привык к фронтовой жизни. Но дело тут не только в привычке. В жизнь я верю, Любонька, в то, что мне еще много предстоит сделать. Да и как может случиться со мной плохое, если не сброшена страшная ноша, которую терплю уже третий год? Я никогда не думаю, что меня убьет. Но, заговорив сейчас об этом, хочу высказаться до конца. Представить себя погибшим всякому неприятно, но мне не так страшна смерть, как то, что я могу погибнуть отверженным… Ведь это навеки.
Какое бы горе это было для вас — потерять меня именно таким. Моя тень потянулась бы и за Сашенькой. Любимые мои, мне так хочется, чтобы вам жилось и после меня хорошо.
Тебе горько читать каждый день об одном и том же? А каково мне каждый день страдать? Не могу я, Любонька, молчать. Каждый день, почти на каждом шагу, чувствую свое страшное положение. И сегодня — особенно.
Что-нибудь случилось? Да! Нечего не сделал такого, что бы шло вразрез с моей совестью, но люди, даже самые ранее благожелательные, стали чураться меня. Им надоело ждать того дня, когда я буду помилован. Они потеряли веру в меня. А раз потеряли веру, чего же церемониться!
Тяжко, горько, беспросветно. Но самое страшное впереди. Боюсь, Любонька, что политотдельцам покажется недостаточным мое теперешнее страдание и они попытаются его усилить. К тому идет. Похоже, исподволь готовится мое отлучение от дивизионной газеты. Редактор нечаянно проговорился.
Ты испугалась, Любонька, побледнела? Не надо было расстраивать тебя, но у меня не хватает сил промолчать. С кем же я еще поговорю, как не с тобой? Перед кем же еще открыть душу?
Что бы там ни думали люди обо мне, а я останусь таким, каким был. По-прежнему буду работать и день и ночь. Все переборю.
И ты будешь ждать и надеяться. Только я да ты знаем, как мы заслуживаем лучшей жизни.
С Михаилом Александровичем не встречаюсь. Опальному писателю, если в нем не убита совесть, не следует пользоваться добрым расположением высокого начальства, ибо какой-нибудь дюже бдительный доброхот может настучать наверх самому Хозяину, что исключенный, изгнанный отовсюду ловко втерся в доверие к комдиву, чтобы избежать передовой. Замаскированный дезертир. Трус и предатель в маске корреспондента дивизионной газеты. Все может быть.
12 мая 1943 г.
Сегодня получил твое письмо от 2 мая. Долго не распечатывал. Беспрестанно поглядывал на розовый конверт, и сердце млело от предвкушения радости. Думал о тебе, о тех часах, когда ты, глубокой ночью, творила послание мужу на фронт. Волновало меня то, что я снова услышу тебя, снова прикоснусь к тебе. Все, что ты ни написала 2 мая, — по душе. Твои письма, как и мои, — одинаковы.
Я бы хотел, чтоб они всегда были одинаковыми — полные большой, глубокой, уверенной любви.
Написал «уверенной» и подумал о том, что ты никогда не боялась, что на моей белоснежной тоске по тебе может появиться темное пятнышко. Любонька, сомнения в моей верности и в самом деле не приходят тебе в голову или ты не позволяешь им выливаться на бумагу? Или, может быть, ты думаешь, что я живу на острове, где нет никаких соблазнов?
У нас тут много женщин. Я, конечно, поскольку живой человек, потихоньку иногда заглядываюсь на них. Но, боже мой, какое огромное пространство лежит между мною и ими даже тогда, когда я с ними разговариваю. Они это чувствуют и чуждаются. Больше того, ненавидят. Но еще больше я их ненавижу за то, что они в своих отношениях с мужчинами неразборчивы.