Падаю на диван, чувствую, что лицо, и голова, и спина покрыты холодным потом. А утверждал, что ничего не боюсь.
Очнулся от перезвона кремлевских курантов. Какой прекрасный звон! Неужели и завтра его услышу? Неужели буду жить, работать? Неужели жизнь не отвернулась от меня?
Из проруби — в кипяток. Из кипятка — в прорубь. Надежда изгоняла отчаяние. Смертная тоска душила надежду. Состояние обреченного, невменяемого, одной ногой стоящего на этом свете, другой — на том.
Меня для того оставили на воле, чтобы я покончил с собой и тем самым признал себя виновным. Не рассчитывайте — не покончу. Буду жить и работать, каждым днем жизни доказывать, что я не такой, каким примстился Сталину.
Но как Он мог обмануться?
Приснился Сталин. Стоял надо мной, долбал черной трубкой и говорил с сильным кавказским акцентом:
— Знаешь, почему я на тебя разгневался, почему прорабатываю? Пять лет назад, с трибуны Большого Кремлевского дворца ты поклялся, что, когда у тебя родится сын, первое слово, которое он произнесет, будет не «мама», а «Сталин». Обманул народ. Не сдержал клятву. Не научил мальчика уму-разуму.
Проснувшись, вскакиваю с постели, сажусь за стол и начинаю писать… Но, кроме обращения «Дорогой товарищ Сталин», ничего не могу выжать из себя.
А написать надо. Нельзя отмалчиваться. Вчера не сумел, не успел сказать, как отношусь к его приговору. Он должен знать, что я не согласен с его ужасной оценкой. Не могу каяться в том, чего не совершал. Не могу согласиться, что я человек в маске. Не могу признать себя пособником врагов народа.
Сталин наверняка уже перестал думать обо мне, забыл вчерашнее совещание… Ладно, пусть так, а я напомню о себе.
Напишу, что он ошибся, введен в заблуждение доносителями. Расскажу, как строил Магнитку, как работал на горячих путях, как беспрестанно учился, как люблю советскую жизнь, как предан ей.
Кто-то стучит в дверь. Ну вот…
Входит человек в черном костюме. Не здоровается. Бесцеремонно садится на диван.
Я печально смотрю на стопку бумаги, на верхний лист, где всего три слова: «Дорогой товарищ Сталин!» Ничего не успел больше написать. А может быть, этого и достаточно? Может быть, сказал самое главное? Может быть, послать только одну строку с моей подписью?..
Человек прервал мои размышления:
— Я пришел к вам по поручению редколлегии «Правды».
А я думал, он оттуда, с Лубянки. Не понимаю, зачем он после того, что произошло на Старой площади, пришел. Что ему нужно? Еще ночью, когда слушал Сталина, я распрощался с «Правдой».
— Редколлегия «Правды» поручила мне отобрать у вас правдистскую карточку, — мрачно, официально сказал мой гость.
Я достал из ящика стола корреспондентский билет, молча вручил посланцу.
Работая в «Правде», ни разу не видел этого человека. Нет, он не журналист. Вероятно, работник отдела кадров или что-нибудь в этом роде.
Не попрощавшись, не сказав больше ни слова, кадровик ушел.
Почему он был так враждебен? Ведь первый раз видит. Не знает обо мне ничего. Не был свидетелем каких-либо плохих моих дел. Лично ему я не причинил никакого вреда. Ненавидит меня не своей ненавистью, а ненавистью статьи «Правды», ненавистью Сталина. До чего легко распространяются подозрительность, ненависть!
Двое суток сижу за столом, смотрю на бумагу и не нахожу слов, которые должен написать Сталину.
Около моей двери кто-то остановился. Слышен шелест. Почтальон! Заложил газеты за дверную ручку и пошел дальше по длинному коридору.
Открываю дверь, достаю газеты и, как в прежние дни, с нетерпением разворачиваю родную «Правду». Да, она осталась родной. Я не связываю то, что со мной случилось, с истинной сущностью «Правды». Газету делают обыкновенные люди, способные и на ошибку, и на подтасовку, и на дешевую, копеечную хитрость, и на добрые дела.
И вдруг на последней странице увидел крохотное сообщение:
«От редакции
(о писателе Авдеенко)
Ввиду того, что, как выяснилось в последнее время, ряд произведений писателя Авдеенко носят не вполне советский характер, а в некоторой части даже антисоветский характер, редакция «Правды» постановила исключить писателя Авдеенко из списка корреспондентов «Правды» и отобрать у него корреспондентскую карточку».
Что делают?! Где ум и сердце? Да и читали ли они мои книги, газетные очерки? Пусть самые строгие эксперты изучат, что я написал, им не найти ни одного антисоветского слова. Почему клевещут? Во имя чего?! Зачем? Может быть, хотят других воспитать на моем примере? Но разве ложь кого-нибудь может воспитать?..
Вполне возможно, что роман «Государство — это я», сценарии «Закон жизни» и «Миллиардерша» написаны плохо. Так и надо было сказать, и цель критики была бы достигнута. Но зачем приписывать автору отрицательные качества персонажей? Где логика? Где элементарная добросовестность? Где справедливость?
Если с эдакой меркой подойти к произведениям великих классиков, то можно написать, что Достоевский в лице Родиона Раскольникова описал самого себя — недоучившегося, завистливого студента, склонного к грабежу, убийству, тайной преступной жизни, ловко подводящего теоретическую базу под кровавое преступление. Да и «Войну и мир» можно раздраконить, зачислив в разряд произведений, восхваляющих красивую жизни русского дворянства, отстаивавшего в войне с наполеоновским нашествием не Россию, не отчизну, а дворянский образ жизни, классовое, крепостническое право оставаться князем Болконским, графом Ростовым, графом Безуховым.
Нет, образ Огнерубова — это не образ самого автора фильма, как утверждают люди, выше которых нет в стране. Нет, автор не стоит на безнравственных позициях, он ненавидит огнерубовщину всеми силами души.
Огнерубовы произносят с трибун красивые речи. Льстят вышестоящим. Презирают нижестоящих. Правдами и неправдами, не гнушаясь ничем, пробивают себе путь к высокоответственным должностям. Притворяясь скромнягами, удалыми молодцами, этакими парнями-рубахами, соблазняют приглянувшихся девушек. Огнерубовы вводят в заблуждение и тех, кем руководят, и тех, кто ими руководит. Огнерубов представлялся мне страшным злом, и я считал себя обязанным указать на него людям.
Почему там, в Большом доме, я не сказал все это Сталину? Почему он не сумел или не захотел заглянуть в мою душу?..
Мысли мои, словно карусель, все время вертятся вокруг одной оси. Карусель, карусель, карусель!
Утопающий хватается за соломинку… Достаю из далекого ящика стола пухлую папку, в которую не заглядывал немало лет, перелистываю газетные и журнальные вырезки. Добрая сотня, если не больше, статей, рецензий, посвященных «Я люблю».
Как же мог автор «Я люблю», влюбленный в советскую жизнь и гордо говоривший об этом, проповедовать в сценарии «Закон жизни» худшие буржуазные взгляды? Товарищи Сталин и Жданов! Почему же вы ни единым словом не упомянули «Я люблю»? Ведь там моя истинная сущность.
Отлучение от корней, от красного знамени, от партии, от права любить Сталина и, наконец, от самой жизни…
Где же ты, Любонька? Почему тебя до сих пор нет в Москве? Дошли ли мои телеграммы?
Наконец-то — на следующий день — пришла ответная телеграмма. Люба сегодня утром вылетела. Теперь — двенадцать. Через час-полтора будет на Центральном аэродроме. Но я ее, увы, не могу встретить. Срочно вызвали в ЦК к Поликарпову.
С тяжелым чувством вхожу в ЦК. Партийный билет при мне, но я знаю, что скоро его отберут, выгонят из партии. Заметка в «Правде» не оставляет надежд. Вероятно, сюда вхожу в последний раз в своей жизни.
Больше часа торчал в приемной Поликарпова, пока он освободился. Но разговор был минутный, на ходу. Поликарпова куда-то вызвали, и, уже уходя, он сказал, что ему надо обязательно поговорить со мной. Ему и Фадееву. Я получил приглашение явиться в Союз писателей сегодня вечером.
Опять возникает надежда. Может быть, Сталин понял, что чрезмерно жесток со мной? Может быть, решил смягчить приговор или вовсе отменить? Только вряд ли.