- Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование от бога...
- Мы все - от бога!
- Разоритесь на вине, а не найдете... Трактирщик багровел и бормотал:
- Как знать, как знать...
А Клещов настойчиво доказывал ему:
- Еще я скажу вам, что пение - это, например, не петушиный бой...
- Да знаю я! Чего ты пристаешь?
- Я не пристаю, я только доказываю: коли песня - забава, это уж - от лукавого!
- Да будет! Лучше спой еще...
- Петь я всегда могу, хоть во сне даже,- соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь.
И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, всё пошлое, трактирное чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни - задумчивой, чистой, полной любви и грусти.
Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми,- он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником, о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему,- Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его,- а хотелось любить этого человека не тогда только, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он, по-стариковски, натягивает на голову картуз и как, всем напоказ, кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил:
- Это мне милашка моя связала, девчонка одна...
Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал:
- Поди прочь, парнишка!
Гораздо больше нравился мне октавист Митрополь-ский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо.
- Что смотрите? Что видите? - вдруг спрашивал он бухающими словами.
Иногда ему отвечали:
- Лешего видим!
Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку:
- Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исайя! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельным крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных,- разумею вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего,- несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя!
Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели,- это очень нравилось публике, и она похваливала пророка:
- Здорово лупит, косматый пес!
С ним легко было познакомиться,- стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом:
- Зачем читать?
Но, умягченный моим смущением, прогудел:
- Екклезиаста - читал?
- Читал.
- Екклезиаста читай! Больше - ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее - сиречь никто не понимает... Ты кто таков - поешь?
- Нет.
- Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие.
С соседнего стола спросили его:
- А ты сам-от - поешь?
- Да, я - бездельник! Ну?
- Ничего.
- Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь!
В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления:
- Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем чёрт тебя возьми!
К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно:
- Это - болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки осёл!
- Почему?
- По природе своей.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в Казанской академии, мог быть архиереем,- я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал:
- Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии,помню! Хрисанф значит - златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды. Да, он был златоцветен, Хрисанф!
- А кто это Памва Берында? - спросил я, но Митропольский кратко ответил:
- Не твое дело.
Дома я записал в тетрадь свою: "Непременно читать Памву Берынду",- мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня.
Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня.
- Жизнь - не Анисья! - говорил он.
Я спрашивал:
- Кто это - Анисья?
- Полезная,- отвечал он, и мое недоумение забавляло его.
Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его?
Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю.
- О, нечисть и смрад земли! - рычал он.- Худшие у вас - во славе, а лучшие - гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно!
Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен,- у меня уже было что вспомнить...
Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно.
Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший.
- Гуляешь? - спросил он хрипло.- Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да...
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
- Пьяный,- решил певчий, остановясь.
Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него - фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки,- ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто.
С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал:
- Застрелился.
Я сразу понял, что человек не пьян, а - мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо,- не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день
Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел.
- Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал...
Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто Известив о самоубийстве городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой.
- Вот что погубило его! - рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее.
Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего: