— Скитаясь по краю, от села к селу, я узнал о нем больше, чем кто-либо другой. Никто, кроме меня, не работал по всему краю. Сейчас, под старость, я вспоминаю все эти лица так, будто виделся с ними вчера. Каждый из них — история, столько историй, что и пересказать все их не смогу. А без них нет и нашей истории. Всех нас нет, так можно сказать. Подружил нас император, война разобщила, одни ушли, другие пришли, так всегда бывает.
— Что вы чаще всего вспоминаете?
— Ну что вы, я об этом не думал. А вот сегодня ночью вспомнил барона Перейру, внебрачного сына одного австрийского графа. Почему я про него вспомнил? Потому что все время думаю о том, почему рождаются ненормальные дети. Вы меня понимаете, да? Меня это уже тридцать лет занимает. Тот Перейра был придурковатый, женился на какой-то крестьянке, содержали его в Калиновике. Я его раза два-три видел. Он через кого-то пригласил меня на ужин. Слышал, что я хорошо на цитре играю, хотел послушать меня. Другие инструменты он терпеть не мог, особенно ненавидел скрипку и пианино. А цитра — да, цитру обожаю, говорил он, она мне маму напоминает.
«Я ведь не всегда таким был, — сказал он мне однажды. — Что я здесь делаю, пока отец в Зальцбурге балы задает? Все вальсы да вальсы, и все ему мало. Играют ему Штраусы, отец с сыном, денег ему не жалко, лишь бы послушать их у себя дома. Ладно, пусть он там заебется, извините за выражение, со своими вальсами. Я уже привык к здешним плачам. Но я так хочу цитру! Купил тут одну, но у меня слуха нет, играть не умею. Сколько ни пробовал, ничего не получается».
Он был лучшим моим слушателем. Я играл до изнеможения, и он меня ни разу не прервал. Музыка сблизила нас, но это не могло продолжаться больше одного дня. Играя, я смотрел на его лицо, оно светилось от счастья, от удовольствия или еще чего-то. Я думал, что тоже мог быть таким же счастливым, как он, если бы кто-то пришел ко мне и подарил такую музыку. Надо любить цитру, чтобы понять это. Я бы даже отважился, так сказать, в надежде, что вы меня правильно поймете: этого никому не понять, кроме австрийцев. Никто, уважаемый господин.
Меня не вдохновил его романтический рассказ об инструменте, без которого он не представлял себе существования, к тому же вовсе не в этом состояла цель моего визита. Я вновь направил разговор в нужное русло, о людях, которых он мог знать.
— Кого вы еще помните, кроме этого Перейры?
— Всех, абсолютно всех, как тех, кого повесил, так и тех, обычных и необыкновенных, кого повстречал в жизни. У этого Перейры я познакомился с человеком, который, как позже оказалось, был самым страшным разбойником в горах. Некий Давидович, кажется, Манойло его звали. Вам страшно делалось, едва вы с ним заговаривали. Смотрел на вас так, будто прямо сейчас выхватит нож и тут же зарежет. Ни одного доброго слова не мог для нас найти, да и не скрывал этого. Рассказывал мне о своих связях с людьми, которые готовы хоть завтра поднять восстание и перебить всех, кто пришел на эту сербскую землю, как он называл Боснию и Герцеговину. У нас столько доверенных лиц, что больше ни одной души и не потребуется. И принимался перечислять их, поименно, вращая кровавыми глазами. От злого отца и еще более худшей матери он, написал о нем Коста Тодорович в записке, которая попала к нам в руки в 1914 году, а вы наверняка знаете, кто такой был Коста Тодорович и где он служил. Мы об этом позже узнали, когда вошли в Малый Зворник, где он базировался. Все бросил, так что мы легко напали на след тех людей в Боснии, которых он упоминал в записке. Я говорю — мы, но только я с этим ничего общего не имею. Я шел за армией, вешал тех, кого приговорили к повешению. Да, так вот, этот Манойло сказал, что все эти доверенные лица — наши ярые враги. Кажется, я ему ответил, что все сербы до единого — наши враги. Придет время, мы вас всех в стаканах утопим, весело заявлял он мне. Мы оба хохотали над этим, он вслух, а я про себя, насколько хватало терпения, только он понял, что он мне смешон.
Я не понимал, зачем он мне все это рассказывает, но я не хотел переспрашивать его, потому что не для этого я пришел к нему. Меня интересовали исключительно фотографии, которые могли быть у него, а также его воспоминания о другом событии, о том, что восторгало нас, молодых, в то время. Для него оно, вероятно, не имело никакого значения, хотя в корне изменило всю его жизнь. Или я ошибаюсь? С чего это оно должно было ЕМУ изменить всю жизнь? Оно всем НАМ жизнь изменило.
32
Мать никак не могла согласиться с тем, что я не болен, и просто считала, что мое появление на свет было ошибочно, излишне. Болезнь была ей понятнее, потому что от нее можно вылечиться. Что, опять я написал слишком сложно? Да, сложновато, но не могу объяснить проще, прямолинейнее — чувствую, как собственный скелет ограничивает меня в движениях, как маленькая и неудобная клетка птицу, которая хотела бы еще немного подрасти, но не может — места не хватает.
— Нет в этом мире лишних людей, — говорили ей патеры. — Он — знак божий, береги его!
Подобные ответы не удовлетворяли ее, но она не знала, что со мной делать. Ее вера была обыкновенной, практичной — она требовала от нее конкретной помощи. Тогда я не понимал этого, временами даже думал точно так, как и она, но с годами все дальше отходил от подобного понимания веры.
Отец, наверное, был более верующим, чем мама, но не показывал этого, в этом вопросе, как, впрочем, и во всех остальных, он был закрытым человеком. Он позволял каждому быть самим собой, но не хотел, чтобы от него требовали разыгрывать из себя проповедника. Но я вспоминаю минуты, когда я чувствовал, как он верит в Бога. В большей степени это было связано с его работой, в которой Бог служил ему опорой, и в меньшей — с личной жизнью. Он требовал от Бога не помощи, а убежища, когда его одолевали мрачные картины его страшного ремесла.
Вместо церкви он водил меня в кинематограф, где мы сидели рядом в темноте, совсем как два товарища. Больше, чем картинки, мелькающие у меня перед глазами, и которые, по крайней мере, на первых порах пугали меня, меня радовала отцовская близость. Он не держал меня за руку, ничего не говорил и не объяснял, мы просто смотрели, а потом шли домой, все также не произнося ни слова.
— В этой темноте все одинаковы, — как-то сказал он, и я хорошо запомнил эти слова, потому что уже достаточно подрос, чтобы понимать такие вещи. И в церкви мы вели себя точно так же.
Да, я начал все это потому, что вспомнил патера Пунтигама, который исчез из Сараево, не только физически, но и духовно, хотя во время войны он был знаменит. Было непонятно, кто первый человек в официальной церкви, епископ Штадлер или он. Или же они были добрыми приятелями, которые хорошо знали, кому что позволено и кто на что имеет право. Многие ненавидели его, даже католики, не знаю, почему. Они открыто выступали против него и иезуитов. Отец считал, что это неправильно.
Однажды он пробился к патеру Пунтигаму, о котором по городу ходили разные сплетни, но во всех их подчеркивалась его строгость и искренняя вера. Попробую вспомнить, что отец рассказал мне об этой встрече. А также молитву, записанной рукой Пунтигама, которую я сохранил. Чтобы описать это, мне следует покинуть собственное тело и войти в отцовское, но это совсем не сложно. Вот он, здесь, а перед ним патер Пунтигам, или отец Пун-тигам, не знаю, как к нему обращаться, чтобы тот откликнулся. Да, именно откликнулся, потому что все, о ком я думаю и пишу, откликаются на какое-то имя, а если их называешь неправильно, они остаются мертвыми и немыми. Имя оживляет их, совсем как в сказке.
— Ты молишься? — прервал меня патер Пунтигам вопросом. Не меня — моего отца, Алоиза Зайфрида.
— Ну, как сказать, — заколебался Зайфрид, но отец Пунтигам не терпел колебаний. Для него это было первым знаком неверия.
— Правду, душегуб, — коротко, тяжело потребовал он. Зайфрид не любил, когда его так называли, чаще всего начальство, которому он не мог ответить по полной. И патеру Пунтигаму не мог ответить соответствующим образом, поэтому продолжил ответ: