Ребриков адресов не брал и своего никому не давал. Говорил:
— Будем живы — найдем друг друга.
В последние дни ему повезло: он получил сразу пять писем — четыре от матери, одно от Левы. В каждом письме мать умоляла писать как можно чаще, о себе сообщала кратко: "…мы с папой живем мыслью о встрече с вами".
Впрочем, письма все были старые, написанные не позже октября, и понять из них, как идут дела в Ленинграде, было невозможно.
Из письма Левы, тоже очень давнишнего, он узнал, что друг его оказался в народном ополчении.
Ребриков улыбнулся. Он как-то очень живо увидел Левку в военной форме, которая, конечно же, была не по нему.
"…Мы еще встретимся, Володька, — писал Лева большими буквами и, как всегда, криво. — Еще станем ходить по улицам нашего замечательного города, в который никогда не ворвется враг. Помнишь, мы говорили с тобой об этом на Литейном? Вот уже октябрь, а немцы там, где были. Придет весна — и мы их прогоним отсюда…"
— Придет весна, придет, — повторял Ребриков сам себе, складывая письмо.
Утром никто не хотел вставать. За долгие месяцы решили отоспаться. На табуретках лежали те же курсантские гимнастерки, только с иными, неумело пришитыми петлицами, с золотым ободком-кантиком и красными квадратиками.
Лейтенант! Это слово звучало сейчас, как сказочное "Сезам, отворись!" Лейтенант! Тебе уже не может приказать мести пол Казанов. Ты с ним на равных. И командир взвода тоже только лейтенант, как и ты. Лейтенант! Какая пропасть между рядовым курсантом, которому любой, кто носит хоть треугольник на петлицах, может сделать замечание! Да, за это стоило и пострадать.
Собственно, кроме кубиков и петлиц, ничего отличительного, комсоставского, не выдали. Выпускникам говорили: "Оденетесь в частях". Но выпускники на это надеялись слабо. Неожиданно открылось, что в роте немало хитрецов. Кое-кто вытаскивал из чемодана давным-давно приготовленные легкие сапоги — несбыточную мечту каждого вновь испеченного командира. Кое-кто, оказывается, уже умудрился обменять на складе курсантскую шинель на бывшую в употреблении, но все же двубортную — командирскую. Кто-то вынимал из вещевого мешка порядком смятые, но настоящие командирские бриджи. Да, это был не выпуск мирного времени, когда молодые лейтенанты покидали училище в новеньких, подогнанных в талию кителях и блестящих сапожках. Время настало другое.
Еще в Ленинграде Ребриков раздобыл себе ремень со звездой на пряжке. Теперь он с удовольствием надел его. Шинель, хоть и курсантская, была неплохо подогнана. Правда, шапка и сапоги были солдатскими. Но все же, кажется, он выглядел вполне достойно.
Перед тем как уйти навсегда из училища, выстроились квадратом на плацу. Начальник училища произнес напутственную речь и впервые назвал стоящих перед ним курсантов командирами.
Ребрнков плохо слушал речь полковника. Он думал о том, что человеку всегда трудно расставаться с тем, к чему он привык. Вот и ему, так мечтавшему об этом моменте, сейчас было немножко грустно прощаться с этим двором, обнесенным облупленным каменным забором, с домиком, где находилась аудитория тактики, с шумной, вечно пахнувшей щами столовой, где от веселых поварих и ему иногда перепадала лишняя порция каши с мясом.
Послышалась команда, и взвод за взводом недавние курсанты стали покидать военный городок. Шли строем, без оружия. Почти у каждого в руках был фанерный сундучок с витиеватыми узорами по коричневому лаку на крышке. Других чемоданов в магазинах Канска не нашлось.
Когда проходили мимо знакомого госпиталя, Ребриков нарочно поднял голову. Ему захотелось, чтобы вот сейчас его увидела Нина Долинина. Пусть посмотрит. Может быть, он и не вернется. Но госпиталь был пуст. Никто не выглядывал из больших окон.
До Ярославля команды ехали вместе. Вагон почему-то дали дачный, сидячий. Но не все ли равно. Кое-как расселись по скамейкам. Делили хлеб, масло, консервы, выданные на дорогу. Потом быстро все уничтожили и стали петь. И вдруг кто-то, кажется Томилевич, в шутку затянул:
Дядя Ваня хороший, пригожий…
И весь вагон дружно грохнул:
Дядя Ваня всех юношей моложе…
Кто-то позади Ребрикова пел эту легкомысленную песенку особенно старательно. Володька обернулся. Это был Казанов. Он распевал "Дядю Ваню" с каким-то лихим озорством, и Володька дружески улыбнулся бывшему помкомвзвода, забыв все прежние обиды.
В Ярославль прибыли в три часа ночи. Тут командам предстояло расставаться. Отсюда пути расходились.
Пошли на вокзал. В большом, тускло освещенном зале не было ни одного свободного местечка. Люди спали на бывшей буфетной стойке, на закрытом газетном киоске, прямо на грязном кафельном полу, положив под голову мешки. Тяжело храпели куда-то едущие солдаты.
Тут же в углу кучкой сидели командиры, направлявшиеся с фронта в академию. На них были простые солдатские ватники и серые шапки. Только по петлицам, выглядывавшим из воротов ватников, можно было догадаться, что это командиры. Они ели хлеб с колбасой и запивали кипятком.
Ребриков и Томилевич подошли к ним. Один из командиров, смуглолицый, с легким шрамом над бровью, улыбнулся, обнажив белые ровные зубы:
— Смена. Из училища? Добре.
— Ну, как там, на фронте? — спросил Ребриков.
— Разно бывает.
И Ребриков так же вдруг согласился, как спросил:
— Понятно.
Поезд на Москву отправлялся через час.
Пришло время прощаться. Теперь уж действительно, может быть, навсегда.
Казанов глянул в глаза Ребрикову, сказал:
— Не носи лиха. Служба…
И Ребриков ответил:
— Да ну тебя. Чего там…
Только Томилевич не выдержал, обнял Володьку:
— Эх, жалко, не вместе назначили…
С Северного вокзала в Москве Ребриков позвонил тетке, сестре отца, но ему ответили, что Мария Львовна давно эвакуировалась. Живет на Урале, в Березняках. Больше звонить было некуда. Домой послал телеграмму: "Нахожусь Москве еду фронт", хотя еще сам не знал, куда едет. Не верил и в то, что телеграмма дойдет домой.
Москва лишь начинала приходить в себя после недавних тревожных недель.
Стоял серый туманный день, и от этого улицы казались еще суровее. В переулках чернели хвосты очередей. Трамваи и машины шли сквозь сдвинутые к тротуарам противотанковые "ежи"
Повсюду, в метро, на углах, проверяли документы. Молодых лейтенантов поминутно останавливали. Старший вынимал из-за пазухи бумаги, предъявлял их. Патрули козыряли им и отпускали.
В Москве получили новое назначение. Ребриков и еще несколько ребят направлялись на юг, в город, неподалеку от которого проходил фронт.
Поезда ждали два дня. Ночевали на Курском вокзале. Там работал душ, и удалось отлично помыться. Но спать приходилось в агитпункте. Другого места не было. Штурмом брали вечером эстрадные подмостки. Это было все же лучше, чем лежать на полу. Утром снова шли в душ. Однажды повезло, пробились в ресторан "Метрополь", пили пиво и ели отбивные котлеты.
Поезд, в который наконец сели, был переполнен фронтовиками. Устраивались по десять человек в купейном отделении.
Вот и уплывала Москва. Мелькали кривые улочки мало знакомого дорогого города. Огромные дома стояли среди почерневших, почти деревенских лачуг, каких Ребриков никогда не видел в Ленинграде. На окраинных улицах теснились сдвинутые по сторонам надолбы. Над поездом низко пролетел самолет с красными звездами.
Все отчего-то молчали.
2
И вот Ребриков попал на передовую, — на передовую, о которой так много говорили в училище и которую с трудом представляли себе курсанты. В конце января он уже оказался в действующем полку. Как здесь все было не похоже на строгий график училищной жизни.
Тыл полка приютился в нескольких чудом уцелевших избах большого села. Ребриков увидел своими глазами то, что до сих пор видел только на бледно отпечатанных газетных фотографиях. Страшное зрелище представляли ряды почерневших русских печей среди пирамид пепла, смешанного со снегом, там, где еще недавно была сельская улица. Печально и бессмысленно высились голые трубы на фоне серого зимнего неба. От сожженных изб исходил горький запах. И не верилось, что еще недавно в очагах здесь теплился огонь, жили люди.