- Разве теперь, - продолжала Мари, почти с насмешкою, - вы не создали себе положения в свете?
Званинцев горько улыбнулся.
- Видишь ли ты, - начал он тихо, - это положение, эту власть над разным людом я купил слишком дорогою ценою, потерею всего, что я мог бы любить. Знаешь ли, что такое это положение? На чем основывается эта власть? На том, что я ни в чем и в ком не имею нужды, что я свободнее всех, что я убил в себе всякую привязанность, что на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу, что для меня нет границ, за которые я не смел бы пойти...
Ужас и страдание отпечатлелись на бледном лице Воловской; она быстро схватила руку Званинцева.
- Никаких границ, говоришь ты, - сказала она трепещущим голосом.
- Да, никаких, Мари, - отвечал он твердо. Взгляд его был строг и неумолим, как приговор. Мари упала головою на подушку.
- И не думай, - продолжал Званинцев тем же тоном, - чтобы ты была виновата в этом. Нет, - прибавил он с горькою улыбкою, - так было предназначено.
Она молчала.
- И я знал это, знал с той минуты, как начал думать, - говорил он, - а я начал думать потому только, что я любил глубоко, и я тебя не обманывал, и я вечно был перед тобою тем, чем создала меня природа, и я прямо говорил тебе, что мне не ужиться с моими требованиями на свете. Будь я богат, я так же не имел бы нужды в других, но зато другие имели бы во мне нужду.
Воловская сжимала руками свою горевшую голову. Взгляд Званинцева был так гордо спокоен, так полон глубокого сознания правоты перед нею, достоинства в отношении к другим, что не одна она, любившая его всею вместе взятою любовью ребенка, девочки, девушки и женщины, поверила бы этому взгляду.
- Я был таков, я был всегда таков, - продолжал Званинцев, - в если ты любила меня, и если ты любишь меня, ты любила меня таким, ты любишь меня таким.
Мари уже смотрела на него с беспредельною, глубокою преданностию.
- Я хотел быть любимым тобою, - говорил он, - любимым больше всего, любимым безгранично, я хотел быть выше всех, потому что чувствовал себя выше многих. И я знаю, что ты любишь меня, - сказал он с чувством глубокой самоуверенности, - и я знаю, что ты не можешь любить другого, что ты презираешь всех, и больше всех своего мужа.
Воловская приподнялась с испугом и с отчаянием ломала руки.
Он сидел против нее спокойный, всевластный, непреклонный.
- Оставь меня, оставь меня, - проговорила наконец она умоляющим, боязливым голосом.
- Оставить, когда я могу наконец упасть у твоих ног? - отвечал страстно Званинцев, - упиться всем тем блаженством, о котором я рыдал, как женщина, целые ночи, длинные, мучительные, бессонные? Потому что я плакал, Мари, я много плакал, я, как дитя, плакал, но только о тебе, только об одной тебе, верь мне.
Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность. Да и что такое искренность? Разве можно быть искренним даже с самим собою, разве можно знать себя? Да простят мне мой скептицизм и да не обвинят меня за этот скептицизм в пристрастии к моему герою, в желании оправдать его. Я менее всего на свете способен кого-либо оправдывать, и тем менее Званинцева.
- Оставь меня, оставь меня, - повторяла Воловская, - пряча свою ногу, к которой жадно прильнули губы Званинцева, - оставь меня... между нами встали судьба и люди.
- Судьба за нас, мой ангел, - говорил он полушутливо, покрывая поцелуями ее пальцы... - а люди!.. я давно уже хожу между ними диким волком... Мари, Мари!.. забудь и судьбу и людей, - продолжал он, с неистовою страстью сжимая ее в объятиях, - ты моя, ты моя... я должен стереть с тебя осквернившие тебя чужие лобзания.
Она вырывалась от него, - зазвенел колокольчик. Званинцев уже сидел на креслах, спокойный и холодный.
Воловская была спасена. Муж ее воротился вовремя, не заставши дома приятеля, с которым собрался обедать в клубе.
Званинцев встретил его весело. Смущен был не он, а бедный Воловский, вовсе не предвидевший этого посещения, и чрезвычайно опечаленный тем, что оно могло быть неприятно его жене, и без того уже расстроенной слишком нервами.
Но она была также спокойнее обыкновенного.
Званинцев у них обедал и после обеда целых три часа говорил с Воловским о молодости, об университете.
Воловский был страшно рад возвращению старого приятеля. Он был вполне славный малый...
----
Перенесемтесь теперь, для пояснения моего рассказа, лет за тридцать назад.
Званинцев и Воловская воспитывались вместе, росли вместе. Отцы их были соседями по имениям, служили в одном полку, и отец Званинцева, штабс-ротмистр *** гусарского полка, умер в великий день Бородина на руках Скарлатова, отца Мари; Иван Александрович Званинцев остался после смерти отца на руках матери или, лучше сказать, на руках старой няньки, которая _выходила_ и Александра Ивановича; он был еще по одному году. Мать его, женщина рассеянная и по-тогдашнему довольно эмансипированная, вовсе не горевала о смерти мужа и, расстроивши до конца и без того уже порядочно расстроенное имение, убежала во Францию с одним из героев великой армии, выдававшим себя за полковника карабинеров. Маленький Ванечка был брошен совершенно на произвол судьбы, и бог знает, что бы с ним было, если бы не приехал Сергей Петрович Скарлатов, покрытый ранами и наконец решившийся оставить службу с чином полковника. Тогда люди имели еще слабость верить в дружбу, и потому Сергей Петрович вступился в положение сына своего приятеля, над которым, при множестве опекунов, сбывалась совершенно пословица, что у семи нянек дитя без глазу, и предъявил предсмертное завещание Александра Ивановича Званинцева, которым единственным опекуном его сына назначен был Скарлатов.
Полковник уехал в деревню, потому что в полусгоревшей Москве жить было не очень весело, а Петербург был ему ненавистен с тех пор, как он проиграл там половину своих будущих доходов, находясь еще под опекою; в деревню он увез с собою и ребенка.
Он был человек немного странный, но очень умный, живал за границею и, несмотря на то что дрался как истинный русский, любил Наполеона и Францию. Твердый и решительный сам, он глубоко сочувствовал этой железной воле, и, несмотря на то что в душе его было много истинной поэзии, он готов был поклоняться даже деспотической дисциплине своего идеала. С слишком немногими из своих современников он смутно постигал в нем не только великого полководца, но характеристический тип человека совершенно новой эпохи, и, сам того не зная, может быть, обожал в нем его стальной прозаизм, так несходный с переслащенною поэзиею прошедшего.