- Так вам до этого вовсе нет дела? - спросил он. - Впрочем, это и понятно, что вам до меня, вам, которой ни до кого нет дела.
Лиди посмотрела на него пристально. В его тоне слышалось что-то очень странно грустное.
- Но вот и он, - сказал Позвонцев, увидевши недалеко капуцина, передаю вас ему, - прибавил он с поклоном.
- О, нет, нет, - прошептала Лиди, сжимая невольно его руку.
Но Званинцев уже стоял подле нее и предлагал ей свою руку. Она не могла не пойти с ним.
- Ну-с, где же ваш Севский? - беззаботно спросил Званинцев, - неужели дядюшка был так неучтив... чтобы...
- Итак, это вы, это все вы, - сухим и резким тоном отвечала девочка.
- Да я - и все я, и везде я... - со смехом возразил Званинцев.
- Я вас ненавижу, - с силою прошептала Лидия.
- Благодарю вас. Но согласитесь, однако, что я говорил вам всегда правду, моя бедная Лиди, - сказал он с участием, смотря на нее пристально. Вас продадут, мой бедный ребенок, продадут при первом _опасном_ случае.
- Я его люблю, - опять прошептала Лидия, - слышите ли вы, я его люблю.
- Можете, - спокойно отвечал Званинцев. - Впрочем, и я его очень люблю.
- Я это знаю, - с досадою заметила Лидия.
- Только по-своему, - равнодушно продолжал он, - надобно, чтоб он сам узнал, до какой еще степени он ребенок. Он, кажется, сбирается убить меня по крайней мере, мне так послышалось. К сожалению, ему не удастся даже и этого, бьюсь об заклад: на это все-таки нужна твердость... хоть руки, пожалуй.
Лидия вырвала свою руку из руки Званинцева и, схвативши тетку, увлекла ее к выходу.
Званинцев уехал в клуб.
Севский тоже исчез.
Один Позвонцев долго еще стоял у балюстрады, прикованный глазами к выходу...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Было три часа ночи. Около часу уже Позвонцев, не раздеваясь, сидел в больших креслах в кабинете Званинцева. Взгляд его был дик и мутен; наконец он обмахнул лоб рукой, как человек, желающий согнать упорно засевшую в голову мысль.
Так! то, в чем искал он спасения, стало для него источником муки. Что из того, что этот человек, насмешливый, суровый и гордый со всеми, не стыдится перед ним плакать, пожалуй, что из того, что он сам, когда-то раб и приспешник Сапогова, когда-то полупомешанный Антоша, теперь имеет полную возможность и думать и грезить сколько душе угодно, что из того, что ему не отвратительно теперь возвращаться домой, - все-таки он погиб, он погиб потому, что никогда, никогда не удастся ему высказаться, что нечто гнетет и давит его и мешает ему высказаться.
А может быть, и ошибка - это желание высказаться... какие, в самом деле, формы бытия ему еще нужны? Он свободен, он не связан ничем даже нравственно, ибо все старые связи им разорваны, а Званинцев всего менее хочет ограничивать его произвол. Уж точно, есть ли в нем его собственная личность, как приходила ему мысль в былые годы?
Но это желание, но это стремление, эта тоска безысходная и это чувство своего духовного превосходства? Но это прошедшее, все полное мук и пыток, это прошедшее, с самого детства залитое слезами... Нет, нет, для него еще придет час освобождения, час примирения, за эти муки судьба еще должна заплатить счастьем. Иначе что же после этого упования живой души.
Прошедшее, грустное прошедшее... Вот перед ним, как китайские тени, мелькают картины этого прошедшего.
- Вот опять перед ним маленькие комнаты в одном из отдаленных углов Москвы, вот опять целый однообразно глупый, страшный день. Ему восьмнадцать лет, бедному малому, а ему каждое утро чешут головку костяным гребнем за догматическим чаем: ему больно физически, ему больнее нравственно, - но костяный гребень все-таки чуть не до крови чешет его голову, и льются неумолкающие жалобы из уст больной матери - бедная, больная женщина! Вот опять перед ним ее бледное, изможденное страданием лицо, ее лихорадочно блестящие глаза, ее болезненная злость, - и ему хочется рыдать о ней, его бедной матери, о ней, которая мучила его всеми истязаниями пыток... И вот опять, кажется, является вечно пьяный повар, и отец его в задумчивости начинает ходить по комнате, изобретая кушанья... а Антоше тяжко смотреть на эту задумчивость, он знает, что при первом неудачном желании какого-нибудь кушанья мать не утерпит, чтобы не сказать что-нибудь очень язвительное, и отец вспыхнет, покраснеет, раскричится - и расстроенный пойдет в свою тяжелую должность. И у бедного ребенка сжимается сердце, и еще больше сжимается оно, когда по уходе отца мать начинает свои бесконечные монологи об отце, о том, как он ничего беречь не умеет, о том, что он живет только в своих родных. И она плачет, она действительно плачет, она искренно страдает, бедная больная женщина, но она не в силах понять, что от этих монологов с каждым днем худеет и худеет сын, она еще спрашивает, отчего дрожат, как на проволоках, его руки, не могущие удержать чайной чашки. Но он вырвался наконец... он там, куда рвался давно, он сидит на лавке против кафедры, он слушает, он усердно слушает, ибо это его единственно спокойные минуты; в голове его совершается умственный процесс, идея вяжется за идею, великолепное здание является пред очами духа... но боже, боже - нет основы у этого здания, {4} и оно рушится, и перед ним бездна, страшная бездна, и перед ним невозможность здания... И вот раздается голос - его зовут; он бледнеет, он трепещет, ибо знает, что хоть здесь должен он быть первым, ибо он честолюбив и горд, бедный ребенок. И зато какими муками искупает он минуты своих академических торжеств! Он готов до бесконечной преданности привязываться к глашатаям истины, он думает еще, что есть люди, которые больше его разумеют цель жизни, он винит себя за то, что не видит цели в мертвых отвлечениях науки, он презирает самого себя, он рыдает целые ночи, он мучит себя целые дни над книгами... а взгляд его на жизнь не просветлел нисколько.
И предстает ему иная сфера жизни. Он уже понял, что обман, что лицемерие - вся эта научная деятельность, - и он усвоил себе этот обман, он стяжал себе им уважение глупцов и дружбу лицемеров. Он подает большие надежды, бедный ребенок, - беда в том только, что на вечерах известных кружков еще не играет он в преферанс, по причине весьма естественной, потому что ему не на что играть, потому что его касса, точно так же, как прежде, каждое утро поверяется матерью, по окончании обыкновенной операции костяного гребня... Ну, да это еще ничего, что он не играет в преферанс, зато он хорошо рассуждает, обо всем рассуждает, об астрономии, пожалуй, которой он никогда не учился, зато он _рекрасная душа_ зато он примерный сын, солидный молодой человек.