Илья слегка отвернулся, но Вася, изогнувшись под одеялом, все равно видел его лицо.
— Лучшая в мире женщина любила его! — сказал Илья с трудом.
— Лучшая в мире, — отозвался Вася.
— Он по природе жарче тебя, знаешь? — продолжал Илья. — Он лучше тебя, Вася. В нем всю жизнь был огонь, какого в тебе нет.
— Почему ты сравниваешь меня с ним?
— Потому что в вас одно и то же дьявольское беспокойство. Но он и губит, и гибнет сознательно и страстно, а ты… бедный мой!
Последние два слова сорвались с губ Ильи почти нечаянно: это не он, это сказала сама душа его. В то же время он почувствовал на лице Васино дыхание.
— А ты думаешь, мне себя не жаль, Ильюша? — прошептал он, и в шепоте было то детское, что еще совсем недавно, внезапно и грубо, пропало в нем, казалось, навсегда. — Боже мой, как мне себя жалко!
Илья увидел его светлые глаза так близко от своих. Они были полны слез.
— Останься, — тихо, но раздельно сказал он, взяв Васю за руку.
Вася отвел глаза, рука его осталась в жестких руках Ильи.
— Нет, — сказал он, борясь со слезами, — не могу. Поезжай в Париж, возвращайся скорее. Хочу к Горбатову, хочу взглянуть, как он там вертит, хочу завертеться сам подле него.
Илья слегка притянул его за рукав рубашки.
— Останься, — сказал он еще раз, — ради мамы, — и он быстро поцеловал его. Вася дернулся.
— Она прощает мне, — выговорил он, стуча зубами, — она прощает мне, как она говорит, «горбатовский яд».
Илья встал и прошел к окну. Он начал раздеваться. Вася лежал теперь, с головой закутанный в одеяло.
— Хочешь, выделись со свиньями? — спросил вдруг Илья. — Я тебе все устрою, заживешь свободно.
Вася не шелохнулся.
— Не надо мне, не надо твоей любви, — едва разобрал Илья его голос. — Прости меня.
Он долго лежал неподвижно. Илья разделся и лег. Сон подстерегал его. Внезапно Вася присел на кровати.
— А ты вернешься из Парижа и будешь возить навоз? — звонко спросил он.
— Буду.
— И сеять пшеницу?
— Да.
Он помотал головой вправо, влево, сжал кулаки.
— Нет, не могу, — сказал он вдруг со злобой. — Мне было пять лет, когда объявили войну. Всех ненавижу.
И он бросился головой в подушку, чтобы уже не видеть ни неба, ни окна, ни Ильи.
И почти тотчас же оба заснули тяжелым сном.
Наутро Шайбин сказал Вере Кирилловне и Марьянне, что едет с Ильей в Париж. Ильи до вечера никто не видел. Он явился к раннему ужину, уже одетый по-городскому.
Его кепка и наполовину пустой чемодан явились с ним вместе. Марьянна поставила на стол две бутылки красного воклюзского. Больше всех пил Вася. Он по своей привычке сидел у стола боком, но это не нарушало некоторой торжественности краткой, почти немой трапезы. Не было семи часов, когда Илья и Шайбин вышли на дорогу. До города, того самого, где находился «Конский рай» господина Жолифера, было три километра. Железнодорожная ветка вела оттуда прямиком к А., перерезая таким образом магистраль Париж — Лион — Средиземное море.
Уезжающие должны были перехватить скорый поезд в девять тридцать.
Солнце садилось, и птицы реяли над полями. Вера Кирилловна, однако, не сошла к воротам; Шайбин на крыльце наклонился к ней и спросил о чем-то.
— Отвечу вам, если напишете, — сказала она спокойно. Отойдя шагов десять, он внезапно повернул и побежал к дому. Возможно было, что он забыл на столе африканскую трубку. Он оставался в доме минуты две, не больше. Когда он вышел, лицо его было мокро. Шайбин плакал? О, нет! Это были слезы Веры Кирилловны.
Вася проводил обоих до шоссе. Навстречу попался им шатучий автобус. Илья сделал знак, с визгом остановились колеса; оба сели. Старуха держала двух петухов у низких, сухих грудей, трое мужчин в манишках возвращались в город со свадьбы, у каждого был в петличке цветок. Автобус, по всей вероятности, тоже каким-то образом был причастен к свадьбе: на дрожащем полу его валялись обрывки серпантина.
Когда Илья и Шайбин сели в поезд, было почти темно, а когда в А. они пересели — под фонарями, в дыму вокзала, уже наступила ночь.
Они очутились одни в прокуренном, узком отделении третьего класса. В этом месте и до самого Лиона поезд мчится с бешеной скоростью, под окном изредка, в черной мгле ночи, мелькает будто мертвая рука, за нею смутно плавают огни сел и городов. А в вагоне поют арабы, кричат матросы, играя в кости; плачут дети. Скрипит ночник.
Шайбин сел в угол и тотчас же ощутил то физическое чувство поезда, которое любил с детства: пока бегут колеса — хочется соскочить, обманчивая тревога щемит душу, тянет спрыгнуть и грудью удариться оземь. Но лишь только замрешь на станции — стопудовая лень обхлестнет тебе ноги, оплетет всего тебя, и ты не двинешься, даже чтобы выпить пива, даже чтобы послушать, о чем там кричит мальчишка со столичной газетой в руке.
Он сел в угол напротив Ильи — Илья принадлежал ему на всю ночь. Не об этой ли встрече мечтал он в африканские ночи? Он ехал в Париж, чтоб увидеть Нюшу Слётову, остановился у Горбатовых, чтобы видеть Веру Кирилловну. Но скрытая цель всего не был ли сам Илья? Тут, когда начинал он думать, открывался какой-то бред.
Вчера еще Илья был для него тайной, связанной с Нюшей, и только. Он видел в Илье соперника, человека, которого она любит, кем в сердце своем заменила его самого. Сейчас Илья стал для него больше соперника, сейчас он стал врагом, но каким врагом! У Шайбина никогда не бывало таких врагов.
Этот человек хранил в себе ключи того, чего всю жизнь искал Шайбин. Но ключи эти были из тех, что нельзя украсть, — в руках Шайбина они потеряли бы все свои драгоценные свойства. Сам Илья должен был отпереть Шайбину желанные двери, сам Илья собственною рукой — провести куда-то. Но для этого он должен был превратиться из врага в друга — может быть, больше, чем в друга, может быть, в брата…
Он смотрел на Илью, как тогда за столом, и опять ему хотелось раскрыть его, и заглянуть в него, и прочесть все ответы. Но он чувствовал, как Нюшина загадка становится только частью той огромной загадки, которую задает ему Илья всем своим существованием. Да, и в Алексее Ивановиче Шайбине, несмотря на всю его страстность, мысль об Илье порою без борьбы побеждала мысль о Нюше.
Он хотел раскрыть Илью и заглянуть в него, но в нем исчез смешной, малодушный страх, что Илья сам нечаянно откроет ему то важное, что изменит вдруг всю Шайбинскую жизнь. «Длить надежду» — нет, этого унизительного желания больше в нем не было. В нем даже появилась редкая для него и всегда сопряженная со страданием жажда борьбы.
Но тем труднее было начаться разговору.
— Вы будете спать? — спросил Илья, все время молча куривший.
— Нет, я бы послушал вас, если бы вы мне что-нибудь рассказали, — ответил Шайбин и поднял воротник пальто.
Илья невольно улыбнулся ему, и Шайбину захотелось найти в этой улыбке иронию или превосходство. Но ни того, ни другого в ней не было.
— Вам бы хотелось послушать все, как было? — просто сказал Илья. — Извольте, Алексей Иванович, но вы будете разочарованы, вы, вероятно, все уже знаете по ее письмам, да и всего-то было так мало!
Шайбин почувствовал внутреннюю дрожь — возможно, она происходила оттого, что в этом месте, сейчас же за Монтелимаром, резко меняется погода. Ему, три года прожившему в Африке, забытый север вдруг показался подозрителен. Он встал, захлопнул дверь в коридор, откуда шла пагубная свежесть, и снова сел, сунув руки в карманы.
— Я узнал ее в Париже, — продолжал Илья, — я видел ее раз пять-шесть. Потом я уехал, потом мама и дети приехали ко мне. Через месяц, приблизительно, она написала мне. С тех пор мы продолжаем переписываться. И это все.
Илья замолчал. Вагон кидало из стороны в сторону.
— И это все? Да я знаю гораздо больше, — усмехнулся Шайбин. — Вы, однако же, вовсе не такой простачок, Илья, каким кажетесь. Вы очень ловко умеете молчать.
Илья зорко взглянул ему в глаза.
— О, нет, Алексей Иванович, я совсем не простачок, и, пока не поздно, предупреждаю вас об этом. Оттого, что я «сел на землю», я еще не стал милым и наивным простаком. Ради бога не ошибитесь.