Она горда, ей радостно, а мне плохо. Плохо, Лола, того и гляди вырвет. Вечером я совсем расклеился. Прости, но если бы ты могла прийти, сесть у кровати, открыть на коленях книгу, которую ты не читаешь, и вслух пробежать «Йасин». Ведь что проку от этих таблеток, глотаю пятую, выпиваю стакан морса, отвернувшись к стене, пытаюсь отвлечься от муторной ватности, овладевшей всем телом, и представляю, как двое счастливчиков поднимаются сейчас от Охотного Ряда по Тверской, чтобы через квартал повернуть направо к вожделенному зеленоватому зданию.
На правой стороне проезда темно, теснятся автомобили, на левой — свет, свет, бьющий в глаза свет электрических свечей. Нижняя половина фасада ослепительна и будто подвижна, верхней владеет ночь.
Внутри здания, при взгляде на театральную публику создается впечатление, что все друг с другом знакомы, всех объединяет общая цель, которая вовсе не заключена в предстоящем спектакле, хотя о нем уже говорят и еще как заговорят в антракте. Во всем, даже в стоянии в буфете и в толкотне около столика с программками, чувствуется неуловимо господствующий тон. У лестницы на бельэтаж молодой человек в элегантном костюме ожесточенно накручивает диск телефонного аппарата и отдает последние на сегодня деловые распоряжения, пристукивая по паркету носком ботинка. Из буфета доносится звон бокалов с шампанским.
Спектакль о Франции времен Людовика XIV, которого играет Сам, о подлых католических грымзах, об одной молодой стерве и о Мольере. Живая музыка, музыканты в черном с воротниками «жабо», которые совершенно скрадывают их шеи, так что головы кажутся по-игрушечному посаженными на плечи. Трубач с круглым плоским лицом, дряблыми щеками и маленьким носом с горбинкой, начинающимся из впадины между щелочек глаз, похож на сухую жабу. Название белоснежной части его туалета усиливает это впечатление.
О действии следует упомянуть, и вот либретто моего рассказа, то есть его краткое содержание: «Два приятеля пришли в театр. Билеты у них были на балкон, но они подкараулили два свободных кресла и сели в первом ряду партера. Во время антракта пили газированную воду и прислушивались к мнениям театралов. В начале второго акта разгневанный король резко встал из-за стола, и из его перстня выскочил бриллиант. Прокатившись по полу, камень остался лежать на сцене, временами поблескивая. Один из приятелей это заметил, и оба, волнуясь, принялись обсуждать, настоящий бриллиант или фальшивый. Разглядывая его в бинокль, они мечтали подобраться к беглому камушку. Действие пьесы гоняло актеров по всей сцене — схватки на шпагах следовали одна за другой, — но сосед справа неотрывно смотрел в ту же сторону, что и приятели. Вероятно, и он заприметил бриллиант. Спросив театральную программку, приятели выяснили, что антракта больше не будет, скоро финал. Один приятель посетовал, что жаль, мол, они не прихватили с собой цветы, иначе можно было под видом поклонников пробраться на сцену. Вышли они из зала вместе с остальной публикой и стали выжидать благоприятный момент, чтобы юркнуть обратно. Но у дверей встали служительницы театра, похожие на бдительных и непреклонных часовых. Приятели препирались, споря, кто пойдет и скажет, будто забыл в зале носовой платок или очки. Ни один так и не решился, уверяя, что бриллиант безусловно бутафорский. По дороге домой они окончательно рассорились, назвали друг друга трусами и больше уж никогда не ходили в театр».
Когда лекции читают в больших аудиториях, мы обычно сидим вместе с Маратом Устровым. Он читает журнал «Здоровье», а я пишу его почерком записки девушке с загорелым островитянским лицом, сидящей в соседнем ряду: «Алина! Во избежание процесса самозамораживания с моей стороны, немедленно сжальтесь надо мною. Сделайте это, не стесняясь подруг, в перерыве между лекционными часами или во время большой перемены. Ваш торжественный незнакомец, пьющий в Вашу честь академическую ересь крупными глотками».
Марат закладывает журнал расческой и с понимающим выражением смотрит на доску, где преподаватель аккуратно вычерчивает гистограмму, напоминающую пейзаж Манхэттена, если смотреть на него со стороны статуи Свободы.
— Не представляю, как мы будем это сдавать, — заявляет Марат, не отрывая взгляда от Манхэттена.
— На двоечки.
— Этот дядя — буквоед, мы с ним намучаемся. Неужели учить придется?
Окончив свои угловатые художества, лектор поворачивается к нам и согнутым пальцем тестирует микрофон. Раздается отвратительный визг искусственного животного, бедная аудитория втягивает головы в плечи, лектор извиняется и, покрутив ручку громкости, начинает голосом из бочки рассказывать о том, что же он так старательно рисовал все это время.
От того, что мое сознание опять отказывается поверить в дружественность звучащих слов и отгораживается от них мыслью ни о чем, неожиданно появляется сиреневая картинка воспоминания, и я вижу компанию девушек в ярких, чуть было не сказал снова «цветастых», майках, шортах и с рюкзачками, стоящих на противоположной стороне улицы. Одна из них, на роликовых коньках, подкатывает ко мне и предлагает купить для нее булку с изюмом, а потом вместе со всей компанией идти на пляж. У нее красивые волосы, громкий уверенный голос и нарочито спортивный вид. Я поспешно соглашаюсь, и девушка, отталкиваясь от моего плеча, отъезжает к подругам, а те бодро машут мне руками.
В булочной мне нужно заплатить полтинник, и я, ничуть не сомневаясь, что моих денег сегодня достаточно даже для посещения такого магазина, как «Подарки», решительно киваю крупной даме в фиолетовом блузоне за кассой и обнаруживаю в кошельке только две монеты по двадцать пенсов. Выложив их на ладонь, я смотрю на кассиршу, которая медленно поправляет за дужку недавно пропавшие у меня в поезде очки и с интонацией ироничного полувопроса говорит: «I think of myself as long as I’m inside myself, don’t I?»
Я рассказываю эту историю Марату Устрову.
— Что она тебе сказала? — спрашивает он.
— Кто, роллерша?
— Нет, продавщица.
— А-а-а, она сказала: «Ты думаешь, что ты взрослый, а оказывается, у тебя нет денег».
— Ты неправильно ее понял. Вот в точности ее слова: «Я думаю о себе, только когда я наедине с собой», и это совершенно верно, потому что если ты все время крутишься возле каких-то там девочек и занят выполнением их капризов, то навсегда останешься маленьким и нищим. Продавщица оказалась умной теткой.
— Нет, Марат, — не соглашаюсь я. — Она не предостерегала и не поучала меня, она скорее издевалась, увидев мою неплатежеспособность.
— Ты прав, если полагать, что другие совершают только те поступки, которые ты им приписываешь, однако я с этим не могу согласиться.
— Ты не видел эту даму, Марат, а я стоял с ней лицом к лицу — нас разделял только прозрачный пластик ее будки.
— А разве играет какую-нибудь роль внешность человека, если он выражается просто и ясно, как наш семинарист по гражданской обороне?
— Определенно. Когда похожая на пушистого ангела девушка осьмнадцати лет лежит на диване в вечернем туалете и говорит, что она смертельно устала от жизни, то, очевидно, причина ее недуга в чрезмерном количестве поклонников и злоупотреблении вином, шоколадом и дареными аксессуарами.
— Твое представление о жизни испорчено кинематографом, а что касается тети с кассой, не была ли она похожа на умалишенную?
— Нет.
— На эмигрантку?
— Нет.
— Тогда по какой причине она произнесла, заметь, довольно простую фразу, пытаясь сказать совсем не то, что эта фраза означает? Это редко случается с нормальными людьми. С тобой это происходит чаще, чем с другими, потому что тебе отчего-то мало обычных слов.
— У меня необычный адресат, вот почему.
— Об этом мне ничего не известно. Я иногда вижу другое: у тебя мысль, как ведро, только вместо того, чтобы носить им воду, ты надеваешь его себе на голову.
И похож на рыцаря двадцатого века, верно? Я — твой рыцарь на хромом коне, Лола! Да что там на хромом — и вовсе без коня! Я — лыцарь, ковыляющий на своих двоих по тундре чувства среди карликовых березок смысла, скрытый их неровной листвой до пояса, на котором прикреплен верный своим утробным и пугающим звукам горн. Тууу-туруру! Рррупутупу-тупу! Мне кажутся детством робости все слова о чем-то и ни о чем. В каждом из них опечатка: в методичке по волновой оптике вместо 1987 напечатали 1937. Черный год, ведь и Александр Сергеевич погиб в тридцать седьмом, хотя говорят, что он жив, только очень старенький, потому что давно родился. Стихов он уже не пишет, а просто гуляет по Санкт-Петербургу, разглядывает осенние парки, присаживается на скамеечки и разговаривает сам с собой. Иногда заходит на Мойку, там его узнают и очень ему рады.