Вспомним одну из таких фигур, которая уже упоминалась в главе о Соловках, — Глеба Ивановича Бокия. О нем, своем тесте, рассказывает известный писатель Л. Разгон. Во второй половине 20-х годов Бокий занимал несколько высоких должностей: член коллегии ОГПУ, НКВД и Главлита, член Верховного суда СССР. В середине 30-х он начальник 9-го управления Главного управления госбезопасности НКВД СССР, которому был подведомствен ГУЛАГ.
Как известно, власть, тем более бесконтрольная, портит человека. И современный читатель может предположить, что Бокий стал этаким палачом-садистом, каких много выведено в «лагерной» литературе. Но нет, Разгон свидетельствует, что Бокий был «милым, кротким, беспредельно скромным человеком», добросовестно выполнявшим свой долг, как он понимал его[75]. И трудно сказать, добились бы Соловки столь впечатляющих успехов в чисто хозяйственной сфере, если бы не такие руководители, как Бокий.
В июне 1937 года его арестовали. Но обвиняли вовсе не в истреблении невинных людей, не в надругательстве над ними и превышении власти. Пришлось искать другой повод. Бокия объявили… главой масонской ложи, задачей которой было свержение советского государственного строя.
Очевидно, куратор Соловецкого лагеря принадлежал к тому слою чекистов, которые обладали определенным запасом образованности и культуры. Они настолько были пронизаны верой в справедливость идей революции, в необходимость и возможность переделки всей жизни, включая и саму человеческую натуру, что сполна отдавались осуществлению этой идеи. Иллюзорно-утопическая в своей основе, идея «перековки» человека в условиях лагеря рассматривалась ими с позиций так называемого пролетарского гуманизма. Люди «с идеями», подобные Бокию, стали все более не устраивать сталинскую верхушку своей «либеральной мягкотелостью». Нужны были теперь слепые исполнители указаний свыше, включая самые жестокие и заведомо безосновательные. На смену своим предшественникам шли ежовцы. Бокий — лишь один из многих, кто подлежал уничтожению в ходе так называемой кадровой революции.
Что касается Горького, то он был связан именно с такими людьми, и они поддерживали в нем ту же прекраснодушную веру в возможность «перековки» человека.
Принимая как аксиому тезис о зависимости личности от режима, зависимости, от которой в принципе никуда не денешься, мы порой невольно впадаем в упрощение, начиная говорить чуть ли не об одинаковой степени услужливости по отношению к режиму всех, на кого выпало несчастье оказаться в его власти.
Но в таком случае не сужаем ли мы само понятие «личность» в ее сущностных, так сказать, экзистенциально-антропологических свойствах, во всем бесконечном (слава Богу!) многообразии и богатстве этого понятия до стародавней марксистской формулы о человеке как некоей совокупности общественных отношений?
Между противоположными полюсами — бескомпромиссной борьбой с режимом (на что отваживаются одиночки, а тот же Солженицын — вообще явление феноменально-исключительное) и откровенно верноподданническим служением ему (таких тоже было не так уж много) — оказалось множество художников, пытавшихся — с разной степенью успешности — как можно меньше отступать от правды.
Сталин прекрасно чувствовал, что писательство — сугубо индивидуальное по своей природе занятие — по этой же причине внутренне антитоталитарно. Он не верил никому и был абсолютно прав в своем неверии, так как писатели стремились использовать малейшую возможность, чтоб начинать говорить «не то, что надо». Художник, обладающий хоть искрой таланта, будет стремиться к самостоятельности и независимости от власти всегда. Оставалось одно средство удержать писателя от крамолы: страх. И Сталин блистательно использовал это незаменимое средство. Но в основном уже после смерти Горького.
Теперь он мог беспредельно и беспрепятственно усовершенствовать и использовать на практике старейший способ воздействия на искусство — метод кнута и пряника. Причем кнут сек жестоко, беспощадно, оставляя на теле искусства кровавые, незаживающие рубцы. На неугодных навешивались политические ярлыки. Начинали критиковать уже не произведения, которые могли быть несовершенны (даже гений не застрахован от неудач), а их создателей. Пожалуй, абсолютный рекорд административной грубости и публичного попрания элементарных нравственных норм — печально известный доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград».
А пряник? Пряники раздавались в виде премий. Кстати, никогда ни одно государство не знало официальных премий имени здравствующего властителя. Но ведь, пожалуй, никто, нигде и никогда не сосредоточивал в своих руках такой власти, как Сталин!
Однако чрезвычайно важно подчеркнуть следующий момент. Совершенно неверно думать, что люди искусства раз и навсегда были поделены в ту пору на «чистых» и «нечистых», «преследуемых» и «олауреаченных». Увесистые удары могли время от времени получать и те, кто был облечен высоким доверием. Так, вскоре после войны «Правда» опубликовала обширную редакционную статью о романе Фадеева «Молодая гвардия», снискавшем широчайшую популярность. Вдруг обнаружилось, что автор «сгустил краски», изображая сцены паники при эвакуации, и вообще не отразил руководящую роль партии. А ведь Фадеев был первым секретарем Союза писателей, и ему приходилось порой выполнять весьма неприятные поручения вождя. Суровой критике подверглась повесть Симонова «Дым отечества». Еще раньше, в войну, — некоторые публицистические статьи Эренбурга, дилогия А. Толстого об Иване Грозном…
Сталин стремился поддерживать в людях искусства определенный уровень неуверенности в завтрашнем дне: чтоб ни на минуту не забывали, что есть некто, кто бдит, кто все знает, все помнит и ничего не прощает. Помимо диктата, который отвратителен сам по себе, как любая форма насилия над личностью, здесь поражает демонстративное, возведенное в систему нежелание считаться с наиочевиднейшим обстоятельством: искусство сильно своим многообразием, потому что каждый художник — индивидуальность. Искусство в целом — синтез неповторимостей. А от него требовали повторяемости, равнения на раз и навсегда установленные и утвержденные образцы (есть МХАТ, и все театры должны следовать ему — ситуация рубежа 40–50-х годов).
Вместо того, чтобы с помощью искусства осваивать многообразные способы познания действительности, Система стремилась привить самому искусству свою собственную однонаправленность, однолинейность, все более упрочивающиеся в условиях отсутствия альтернативных вариантов.
Интересные мысли о природе не только научного, но и художественного познания в их отношении к власти содержатся в письмах академика П. Капицы руководителям державы. В одном из них, направленном члену Политбюро ЦК КПСС, председателю Комитета государственной безопасности Ю. Андропову 2 ноября 1980 года, в пору так называемого «застоя», академик призывает к терпимости по отношению к индивидуальным мнениям относительно тех или иных актуальных вопросов общественной жизни.
Инакомыслие — норма внутреннего бытия крупной личности: «Чтобы появилось желание начать творить, в основе должно лежать недовольство существующим, то есть надо быть инакомыслящим». «Большое творчество требует и большого темперамента, и это приводит к резким формам недовольства, поэтому талантливые люди обычно обладают, как говорят, „трудным характером“».
Свои размышления академик Капица завершает следующим выводом: «Диалектика развития человеческой культуры лежит в тисках противоречия между консерватизмом и инакомыслием, и это происходит во все времена и во всех областях человеческой культуры».
Какое же место занимал сам Горький между двумя крайностями (борьба с режимом — служение ему)? В разное время — разное, включая и обе полярные, взаимоисключающие одна другую точки (дифирамбы чекистам и острые до крайности письма Сталину в конце того же 1929 года). Да, вряд ли мы сыщем в нашей литературе другого писателя, чьи позиции настолько изменчивы и нестабильны. Внутренняя оппозиционность сменялась публично выраженной, подчеркнутой официозностью, что вызывало справедливый гнев и возмущение современников (от коммуниста Рютина до беспартийного Пришвина). В их сознании казенная официозность в публицистике Горького, обретавшая, кстати, зачастую какие-то стандартно-обезличенные формы, явно выходила на первый план. Но мы-то теперь знаем, что многое в подводной части айсберга имело другую природу.