Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ее, голубушку, — забалагурил я, — ее, слезу иерусалимскую.

Мне было легче валять дурака. Я видел, как Галке от этого трудно, но иначе не мог.

Когда-нибудь должна была состояться эта встреча, и она состоялась… В бессонные ночи в бараке я не раз и не два думал о том, что скажу этим двоим, и в лицах представлял теперешний разговор…

Сегодня день премьеры. Внешне я спокоен. Можно поднимать занавес. Не все пойдет гладко, жизнь никогда не бывает гладкой, но я готов выйти сейчас на сцену и произнести первую реплику.

— Итак, мы начинаем, — сказал я и потер руки.

Они не откликнулись на мои слова: смысл фразы не зацепил их сознания.

«Хорошо», — подумал я.

Наш ужин сошел бы скорее за поздний обед. В зале было пустынно, Стас «уточнял» холодные закуски, я отвернулся и стал смотреть по сторонам.

Через столик от нас сидел странного вида малый, взъерошенный, измятый, с кривоватым носом и тонкогубым ртом. Перед ним стояла бутылка с вином. Он наливал фужер, медленно отпивал глоток, вертел фужер пальцами, ставил его на место, поднимал бутылку и пристально рассматривал этикетку. Насытив свое любопытство, он возвращал бутылку в прежнее положение, и «операция» повторялась.

«А еще говорят, что пить в одиночестве скучно», — подумал я.

Не доводилось мне пить одному, но одиночество было знакомо.

Одиночество всегда разное. По времени, по ощущениям, по пространственному признаку. Внешнее, когда, скажем, оказался ты в камере, и внутреннее, духовное, идущее от твоей способности быть не таким, как окружающие тебя люди, от твоего неумения или нежелания — это часто одно и то же — приладиться к их уровню, от душевной твоей неустроенности, что ли…

Мне знакомо профессиональное, можно сказать, одиночество капитана — он наделен им по должности своей. Разные есть капитаны, но истинный капитан по-настоящему одинок. У него не должно быть сомнений, которыми он мог бы с кем-либо поделиться, никого из экипажа не имеет права выделять, он за все отвечает, и грех любого члена экипажа — его, капитанский, грех.

Одиночество неразделенного чувства, одиночество непризнанной индивидуальности писателя, художника, актера…

Ты спешишь поделиться лишь тебе открывшейся истиной, а тебя не хотят слушать, и хуже, если слушают, сочувственно покачивая головой…

Есть и другое — одиночество в четырех стенах. Иногда оно губит человека, ведь человек один не может… А кому-то служит и лекарством иногда…

И мне подумалось, что зря я согласился сегодня пойти в ресторан, не к добру этот ужин, было бы легче в окружении четырех молчаливых стен…

Нам принесли водку и сухое вино — для Галки.

Это была моя первая рюмка, я глупо ухмыльнулся и стал осторожно пить первую за двадцать четыре месяца рюмку. Нет, за двадцать шесть, забыл сплюсовать два месяца рейса. Впрочем, опять не так. Ведь меня отпаивали джином на том острове и угощали коньяком в городе Бриссен.

Выпил и Решевский. Как-то бочком, будто украдкой… Никогда не бывал он таким, но сейчас я его понимал, и мне не хотелось быть на Стасовом месте. Хотя… Нет, мне трудно об этом думать сейчас…

Разговор не вязался. Мы сидели и молчали, стараясь не глядеть друг другу в глаза. Я предложил повторить, снова наполнил рюмку. Мы выпили со Стасом водки, а Галка своего вина. Со стены девушка с длинными волосами протягивала янтарь в ладонях, куски янтаря зажгло уходящее солнце, последние лучи его покидали зал.

Послышались громкие голоса — через зал проходила компания рыбаков с золотыми нашивками на плечах. Было их человек пять или шесть, они искали столик получше, и командовал ими рослый, самоуверенный капитан.

Он мельком взглянул на наш столик и приветственно помахал рукой.

Решевский ответил на приветствие, Галка тоже кивнула.

— Васька Мокичев, — сказал Стас, — все в перегоне, в Морагентстве торчит, хлебное место… Хочешь поговорить?

— Не надо, он не узнал меня. И хорошо. Помнишь, Стас, как мы подрались с ним?

Решевский улыбнулся.

— Помню, — сказал он, наколол вилкой белый кружок редиски с розовым ободком и стал разглядывать его.

Собственно, подрался я, а Стас выручил, когда Мокичев зажал меня на полу и сдавил мою грудь коленом. Он свалил Мокичева ударом кулака в челюсть, накинулся на него, словно зверь, крича: «Маленького, да?! Маленького?!» На первом курсе мореходки я был щуплый и низкорослый — это потом на казенных харчах отъелся, но когда Мокичев бросил хлебом в официантку и в ответ на мои слова в том, что хлебом бросаться не дело, напялил мне на голову пустую миску, я полез с ним, крепким здоровым парнем, в драку. И мне бы тогда явно несдобровать, если бы не Стас…

Странно… После той драки мне с Васькой нечего было делить, а вот со Стасом поделили. И сейчас, по логике, он больше мне враг, чем этот Васька Мокичев. Так это или нет?

Я мысленно назвал Решевского врагом и ощутил, как где-то в потаенных уголках сознания зашевелилось сомнение…

Погасли на стенах желтые блики, и в зале загорелся свет. Молчание становилось невыносимым, долго так не могло продолжаться, и я попросил Решевского рассказать про мореходку. Там он сейчас преподавал навигацию и морское право.

Под Стасов рассказ легче думалось. Затеялась видимость разговора, Стас говорил, я по ходу что-то спрашивал, с чем-то соглашался, поддакивал, но ничего не слышал из того, о чем рассказывал Решевский. Я смотрел на заставленный стол, боялся взглянуть на Галку, мне казалось, что на нашем столе обязательно нужны свечи, зачем свечи — этого я не знал, но видел оранжевые язычки, дрожащие на сквозняке.

— Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают… — сказал я невпопад.

Стас замолчал.

— Ты чего? — спросил он.

— Ничего, это так, Стас… Свечи бы надо сюда.

— Свечи, — согласилась Галка, — это хорошо…

Уверен, что она вспомнила, когда был день ее рождения и я принес двадцать одну свечу. Конечно, она вспомнила именно это, и пусть так думает, а я вижу другие свечи, они горели в рождество сорок второго…

Нас с Люськой и маму выселили в кухню, а в комнатах разместились четыре немца — Очкастый, Вшивый, Фронтовик и Франц.

Питались они в столовой, но иногда перекусывали дома.

Мама строго-настрого запретила нам появляться в комнатах и глазеть, как едят немцы. Мне было восемь лет, я все уже понимал, знал, что к нам пришли оккупанты, и научился их ненавидеть. В застегнутом кармашке куртки в спичечном коробке у меня хранилась листовка со стихами. Я подобрал ее в лесу, когда мы жили в деревне, укрываясь от ночных бомбежек. Жаль, потерялся тот листок, и до сих пор не знаю, кто автор стихов.

Так вот, я все уже понимал, а Люське было три года, и она хотела есть. Она останавливалась на пороге комнаты и таращила на немцев голодные глазенки.

Иногда ей доставался кусок, но я зорко следил за Люськой, и чаще бывало, что успевал перехватить сестренку у двери, но Люська ничего не хотела понимать.

Под рождество немцам прислали посылки: елочки из бумаги, сладости и тонкие свечи. Посылки получили и молодой немец в очках, сын врача из Дюссельдорфа, и баварский мясник, не без оснований прозванный нами Вшивым, и часто уезжавший на передовую берлинец — Фронтовик. Не было посылки только для Франца.

Через три дня после рождества наши начали наступление. Ударили «катюши» под хутором Веселым, и немцы, боясь окружения, без боя оставили город.

Потом в город вошли наши танки.

Они двигались через городской парк, где не стало ни аллей, ни деревьев, и люди толпились по обе стороны колонны, смеялись и плакали, и женщины бросались целовать идущих рядом с танками солдат.

Высокая бабка в драном платке принесла красноармейцам горячие картофельные пирожки. Она совала их в руки ребятам и грозила кулаком стайке молодух, стоящих поодаль.

— Ух, выпялились, окаянные! — кричала бабка. — Все хвостом вертите!

Молодухи прятались в толпе, солдаты смеялись, и один из них обнял бабку, оторвал от земли вместе с пирожками и поставил осторожно на место.

37
{"b":"564170","o":1}