Первый. Да, это был я. Я знал, конечно, что он меня не поймет. Что он примет меня за врага, тогда как я ему друг. Что он всерьез захочет убить себя, тогда как я просто хотел его испытать. Что у него, конечно, хотя я отобрал у него нож, припасено дома какое-нибудь старое охотничье отцовское ружье или даже самодельный пистолет. Но как смог бы я ему теперь все объяснить? Чем я смог бы ему это все доказать? Что я ему друг, тоже друг, а не враг?
Второй. Вот гад, подумал я: пришел посмотреть. Или, может быть, наконец-то собрался убить меня сам? «Я не помешаю? — сказал он. — Шел мимо, так, ненароком, и вот решил на минутку зайти. Смотрю, дверь открыта… И свечка так приятно горит. Огонек. Очень культурно…» — «Не помешаешь», — буркнул я, почему-то сердясь на него и чего-то стыдясь перед ним: не глядя ему в глаза. «Ну, так я чуть-чуть посижу…» — сказал он и присел на краешек стула. А не убить ли мне его, подумал я? Почему это я должен себя убивать? Ведь мы с ним враги. А врагов надо, говорят, убивать. Надо их ненавидеть. Кто это сказал, что врагов своих надо любить? Я уже так ненавидел его, так ненавидел… И вдруг я увидел: он сидит на своем стуле как раз против гильзы. Пуля — полтора сантиметра, гильза — полсантиметра, но для него, конечно же, хватит и этих полсантиметра. Я страшно заволновался. Я смутился и покраснел. Свеча все еще продолжала подогревать капсюль. Что делать, думал я? Что мне с ним делать? Ну ладно уж, дело теперь не во мне, и теперь уж нечего делать со мной, но еще есть дело в нем и что мне делать с ним. Сказать ему или не сказать? «Пересядьте, — сказал я ему машинально и грубо и резко. — Возьмите себе другой стул…» — «Но я же хочу посмотреть», — сказал он. Вот гад, подумал я, еще выкобенивается! «И с другого стула вам все хорошо будет видно», — сказал я. Я перешел с ним, сам не заметив, почему-то на «вы». Он что-то буркнул, пожал плечами и остался сидеть. Но время меня уже подгоняло. Мне было уже не до вежливости и не до логических разъяснений и подходов полунамеками. «Здесь опасно!» — сказал я ему грубо и прямо. «Чего опасно? — сказал он, притворяясь непонимающим и строя из себя джентльмена. — Кому тут опасно? Кому грозит тут опасность?» — «Вам здесь опасно», — повторил я настойчивее. «Но вам-то тут не опасно?» — сказал он. «Нет, — ответил я. — Мне не опасно». — «Ну, вот и мне не опасно», — сказал он, и я поглядел на него с подозрением: знает он или не знает? Догадывается он обо всем или совсем не догадывается? «Сколько?» — спросил он тогда прямо. «Что — сколько?» — я не понял его. «Сколько?» — повторил он еще и указал мне на пулю. И я тогда понял: он знает, все знает. Он все знает то же, что я, и думает то же, что я. «Полтора сантиметра», — ответил я ему машинально. «А тут?» — он показал на гильзу, перед которой сидел. И хотя я, молниеносно сообразив, успел приврать: «Тоже полтора сантиметра». Он удовлетворенно кивнул: «Хорошо».
И тут я не выдержал: я вдруг заплакал. Почему все так выходит, что мы должны умереть? Почему мы не может жить вместе? Почему Я должен убить себя и убить его? И почему он должен убить себя и убить меня? Нет, мы не должны умирать! Мы должны жить счастливо, взявшись за руки (я взял его за руки). Мы только что нашли друг друга. Мы только что стали друзья! Мы должны все время жить вместе. Он сказал про меня, что я никогда не умру и что я буду жить вечно. Он тоже не должен никогда умирать, и он тоже будет жить вечно. Мы с ним, мы оба, такие — будем жить вечно! Мы оба никогда не умрем. И тогда-то придет, наконец, золотой век, наступят мир на земле и благоденствие во языцех. И все из-за нас! Все потому, что мы теперь — с ним. Что мы с ним не враги, а друзья.
И он тоже, я видел, не смог сдержать свои слезы: он тоже — я увидел — вот, плачет. «Не плачь, — шепнул я ему. — Мы друзья. Мы теперь с тобою друзья…» Он мне кивнул. «Ты мне друг, да? ты друг?» — шептал я ему, гладя его руки, и он мне кивал: «Да, я друг. Я давно тебя все время любил. Я всегда был тебе другом…» Ну вот, думал я, наконец-то мы соединились в любви! Мы сидим взявшись за руки, но сейчас мы встанем и, взявшись за руки, вместе пойдем. Погасим этот жгучий огонь. Бросим на пол мой молоток. Закинем на помойку патрон. И так и будем ходить с ним, взявшись за руки, взад и вперед: вечно взад и вперед, вечно вместе.
Я встал и потянулся, чтобы отодвинуть свечу, но он мягко меня удержал: «Не надо…» — «Как же не надо?» — глупо спросил я его. «Так, не надо, — сказал он, смутившись. — Ты, если хочешь, иди… А я тут… Останусь… Я тут посижу…» Я понял сразу, что он затевает. Тоже самое, что перед этим, ради него, затевал я. Но ведь теперь мы с ним были друзья! И я теперь знал, что это не нужно. Но как мог я его сейчас убедить? Как смог бы я передать ему свое это знание? Все, что можно было сказать, уже было сказано, и вот, все равно он оставался с этим пресловутым своим «посижу». «Что ж ты думаешь, — сказал я ему дрожащим голосом. — Что я так и уйду? Что я тебя здесь оставлю? Что я это все так и оставлю?..» — «А что же тебе остается делать?» — сказал он. Да, действительно, все-таки мы ничего не могли здесь сделать. То, что было с нами, было выше нас, хотели мы этого или не хотели. Когда я хотел этого, то не хотел он. И наоборот, когда я не хотел, хотел этого он. Я постоял немного, подумал и наконец, смутившись чего-то, сел опять на свой стул. Он молчал. Я на него не смотрел, и он на меня тоже. Лишь иногда он, тоже смущенно, покашливал. Свеча все горела. Иногда мне казалось, что внутри патрона уже что-то потрескивает. Но это, скорее всего, был все-таки обман чувств. Все-таки в комнате была тишина. Время шло. Вот он, думал я, этот последний момент. «Encore un moment, — твердил я себе. — Encore un moment…» Чего уж тут ждать? Какое может тут быть, в этот последний момент, спасение извне? Спасение тут, в нас самих, в самом этом моменте меднения в той жизни, которою мы живем в этот момент. «Encore un moment…» — шептал я себе и шевелил потихоньку губами. И тут дверь отворилась и вошел мой сын.
Первый. Да, тут вошел его сын. Я знал его плохо: так, видел когда-то мельком. Но я представлял примерно, что это такое. Ведь у меня тоже есть сын! Мальчику было примерно четыре года, и он, говорят, был очень послушный. Он зачем-то посылал его на двор… Погулять?
Второй. Сын вошел, оглянулся, увидел нас, подошел, посмотрел на огонь, на свечу, зачем-то потрогал рукой молоток (патрон трогать не стал) и потом спросил по своей милой привычке: «Да что же это такое делается?» У него была привычка спрашивать именно так, когда он удивлялся. Конечно, он мог бы и не спрашивать. Он мог бы не вмешиваться в дела взрослых. Он мог бы вежливо подойти, поздороваться и потом молча уйти в свой угол, чтобы там заняться своими делами. Он мог бы, наконец, просто застесняться незнакомого дяди и поэтому сразу уйти, но именно — промолчать. Он мог бы также испугаться патрона. Но нет, он был еще маленький. Он был невежлив, он вмешался в наши дела, он не поздоровался, не застеснялся, не промолчал и не испугался. «Знакомься, — сказал я ему. — Вот, видишь: дядя. Его зовут так-то… Скажи теперь, как зовут тебя. Подай ему руку. Все хорошие мальчики всегда, когда входят, прежде всего должны поздороваться…» Но мне не удалось так сразу его воспитать и хотя бы немного отвлечь. «Что это вы тут делаете?» — спросил он опять. Действительно, что мы тут делаем? «Мы играем, — сказал я глухо. — Не видишь? Мы с дядей играем…» — «Вы играете в Новый год?» — спросил он. Он так подумал, конечно, про свечку. «Нет, — сказал я. — Мы играем в день рожденья… И отстань, пожалуйста. Не мешай нам! Ты видишь, мы заняты? Иди играть в свои игры…» Он слушал меня, но и, конечно, не слушал. Он протянул, наконец, руку, чтобы поздороваться, и тут увидел патрон: оказывается, прежде он просто не замечал его. «А это что?» — спросил он, улыбаясь и, изменив на ходу свое движение, показывая на патрон. Ах да, подумал я, он ведь еще не знает, что такое патрон. Он ведь у нас совсем еще маленький. «Это… так, — сказал я ему. — Я ведь тебе говорил… Это просто игрушка…» — «А можно мне ее посмотреть?» — сказал он, мой мальчик. Я хотел запретить: конечно, нельзя. Я хотел крикнуть: не смей! Это опасно! Но что-то меня удержало, и я промолчал, хотя, не в силах отвести взгляда, во все глаза глядел в упор на него, на ребенка. И тут крикнул он. Мой друг, мой товарищ. «Не надо! — крикнул он. — Это опасно! Нельзя!» Но мальчик, конечно, не слушал и не послушался. Он улыбался. Он взял патрон, осторожно и бережно, за ножку треноги, поднял его до уровня глаз и стал потихоньку разглядывать. Я замер, но сидел и молчал. Я как бы давал почувствовать ему: вот, гляди, вот они — результаты, вот чем мы с тобой кончили. Я как бы предоставлял ему теперь поле деятельности: вот, смотри, ты взялся за дело, а я, хотя это мой сын, теперь и пальцем не шевельну, а ты теперь все делай сам. И он не усидел! Он начал делать! Я видел, что он дернулся, будто бы хотел сделать прыжок, чтобы вырвать патрон, но нет, этого делать было нельзя: порох в патроне уже нагрелся, он был близок к точке возгорания, и от толчка, если бы он там пересыпался, патрон мог взорваться. «Ну отдай, Вовик (хотя моего сына звали не Вовик), отдай, — сказал он. — Зачем тебе эта игрушка? Отдай ее нам. Ведь это для нас. Мы взрослые. Это игрушка для взрослых. А ты еще маленький… И вообще, нехорошо брать чужие игрушки». Но мальчик не слушал. Он даже не сказал: не отдам. Он навел патрон сначала на него и (меня поразило, как быстро он понял и как это он догадался) сказал: «Дых-дых-дых». Потом он навел патрон на меня и тоже сказал мне: «Дых-дых-дых». (Я человек, конечно, хладнокровный и не из трусливых, но тут у меня в животе что-то екнуло, сердце перевернулось, ноги похолодели и задрожали, и я почувствовал, что от лица отлила вся моя кровь, что в нем была.) А потом он навел патрон на себя и тоже сказал «дых-дых-дых», то есть, вернее, хотел так сказать, но уже не успел, потому что произошло то естественное, что давно должно было уже произойти: патрон выстрелил.