Но я его не убил. Я только подумал. Может быть, именно потому, что я об этом подумал, я его не убил. А скорее, и не потому. Что проку мне было с него мертвого? Выкинуть на свалку, как дохлого воробья. Что с козла молока! А ведь он был мне друг. Я лишился бы друга. Если не настоящего, то потенциального. И он так и не стал бы мне настоящим другом. Мне некого было больше воспитывать и доделывать. И я, в конце концов, так и не узнал бы, какой он мне друг. Друг он мне или не друг?
Мне было отчасти приятно, когда он убежал. Сбежал — туда ему и дорога. Вот, все-таки он испугался, вот, он меня все же боится. Но ему раньше надо было бежать. Если бы он побежал раньше, это бы меня, пожалуй, убедило, что он мне друг, и этого бы мне хватило (хотя, может быть, и не хватило: потребности растут). Теперь же мне этого явно было мало. Он побежал слишком поздно. Слишком поздно он, дурачок, испугался. Теперь, действительно, чтобы доказать, что он мне друг (и какой он мне друг), он должен был умереть, и не я должен был убить его, а он сам должен был убить себя. Вот пусть-ка, думал я, он сам себя убьет, тогда он и будет моим другом. И я тоже тогда ему буду другом. И дал ему это понять.
Второй. И я понял: да, мне пришла пора умереть. К этому все и пришло: он хочет, чтобы я умер. И ведь были намеки, приметы, так сказать, Winke des Schicksals[5], друзья, мать говорили мне: «Добром это не кончится… Ты с ним лучше не связывайся. Ты еще не знаешь, что он за человек. Ты радуешься, что у тебя есть теперь враг, но ты еще не знаешь, какой он враг… Ты, кажется, все еще допускаешь, что он тебе не враг, а друг. Ты узнаешь, что значит иметь врага. Ты поймешь, что значит иметь такого вот друга…» (Дядя молчал: дяде я почему-то ничего про него не сказал.) Да, вот так: я умираю. Но какая тоска: я умираю от себя, а не от него. Я сам убиваю себя, а не он убивает меня! Конечно, это тоже из-за него и от него: он этого хочет. Это все из-за него. Но все-таки как я был бы рад, если бы он убил меня сам! Однако ничего не поделаешь…
Я, конечно, думал иногда о самоубийстве. Еще в детстве, помню, я приставлял, сняв рубашку, острый нож к своей голой груди, слева, там, где сердце, и, надавливая на него, пытался его потихоньку в себя воткнуть. Нож входил, но и не входил, я давил, но и не давил на него, нож был чуть-чуть сам по себе, а сердце (билось) само по себе, и на этом тогда дело и кончилось. Я разглядывал себя, свое тело, руки и ноги, бледную кожу и голубые жилку под ней: как это так, думал я, вот, я смогу перестать жить, я могу умереть? Попозже, но также в детстве я, помню, пытался повеситься. Я привязал веревку к тому крюку посреди потолка, к которому была подвешена наша лампа, сделал на ней петлю, просунул туда шею и — повесился. И ничего, вышло удачно. Крюк не выскочил, выдержал, и веревка не оборвалась. Я повисел какое-то время, поджав ноги. Шею резало, было больно. Потом лицо у меня стало наливаться кровью, глаза полезли из орбит наружу, я стал задыхаться, и, позадыхавшись так какое-то время, я быстро опустил ноги на пол, встал, снял с шеи веревку и, примерно минут через пятнадцать-двадцать, отдышался, оправился. Потом, помню, после войны везде было много патронов: и за городом, и в городе — на земле и под землей — везде кучами лежали патроны. Патроны были маленькие, от пистолета или от автомата, и большие, настоящие винтовочные. Мы, дети, их собирали и стреляли из них. Делалось это очень просто: на гильзу навинчивалась проволока, из концов которой делались ножки, и гильза лежала горизонтально — получалась тренога. Под эту треногу, под капсюль гильзы, ставилась маленькая зажженная свечка. Через две-три минуты патрон нагревался и выстреливал. Я, помню, одно время любил стрелять, запершись у себя дома, и много стрелял так. Перед пулей, на расстоянии одного-полутора метров, я ставил, чтобы сдержать ее, не попортить стены, а заодно выяснить ее пробивную способность, толстую деревянную доску. Такую же доску, но потоньше я ставил перед гильзой, чтобы сдержать ее отдачу. Сам, конечно, чтобы меня не убило бы рикошетом, залезал под кровать. Первая доска — пулей — пробивалась на полтора-два сантиметра. Вторая — гильзой — на полсантиметра — один сантиметр. Но мне, конечно, хватило бы и того, и другого, и потому я всегда достаточно тщательно прятался. После выстрела я, чтобы сделать вид «как ни в чем не бывало», чтобы соседи не подумали, что я это стреляю и хулиганю, но что я просто делаю что-то — строю, играю и прочее, — я бросал на пол наш молоток. И хотя стук от него был, конечно, слабее, чем звук выстрела, я думал, что, вот, я прикрылся и никто не видит меня и не понимает, чем я занимаюсь. Потом, когда это время прошло, я все-таки сохранил для себя зачем-то один винтовочный патрон: так я не собирался, конечно, себя убивать, но все-таки — чем черт не шутит? Потом мне показалось мало одного патрона, а вдруг одного не хватит? вдруг осечка? вдруг он не выстрелит? что я тогда буду делать? И я, улучив удобный момент (я уже был почти взрослый), выкрал у одного своего приятеля — геолога, который собирался в поле (был беспорядок, и все вещи лежали открыто), — целую (пять) обойму для карабина: хоть и попаршивее патрончики, поменьше и покороче, ну, ладно, убить все-таки могут. Приятель, мне кажется, догадался, что это я (ну, взял хотя бы один патрон, а то спер целую обойму), и он страшно расстроился и, хотя ничего не стал у меня спрашивать, ходил, я видел, и все переживал: когда же я себя убью? Но я себя тогда не убил, и он успокоился. Меня, кстати, отталкивала в какой-то мере сложность убийства: все эти приготовления, все эти треножники, свечки, наконец, эти томительные последние две-три минуты. Что я буду переживать в эти минуты? О чем я буду думать? Что я буду делать? Просто ждать? Ждать просто смерти? И еще: неизвестность, когда же патрон выстрелит — вот сейчас. Или сейчас? Именно две-три минуты или, может быть, две, может быть две с половиной, а может быть, и две и три четверти, — то есть не точно известно, что, скажем, одна минута и сорок восемь секунд. Такая же неопределенность отталкивала меня и в других возможных видах самоубийства: кидаться под поезд, кидаться с моста, глотать таблетки, пить кислоту, ложиться в ванну лицом вниз и т. д. Все-таки — не сразу. Все-таки — минуты медления и страдания. Как проще все было, когда все ходили с револьверами. Приставил дуло к виску, нажал курок и — готов! Ни тебе свечки, ни тебе никакого треножника. Был бы я хотя бы военный и имел бы при себе пистолет. Насколько проще все это в Америке, где и сейчас все ходят с револьверами! Я, конечно, не сбрасывал свои патроны со счетов. Совсем пытался одно время, помню, и тут что-то предпринять. Я хотел купить себе в универмаге охотничье ружье (двуствольное, чтобы уж сразу из двух стволов). Я, так как порох продавался свободно, купил себе заранее банку бездымного пороха, кучку дроби нескольких сортов (на перепелов и на уток) и несколько хороших медвежьих жаканов, на которые именно я в основном и рассчитывал. Потом, так как ружья продавались не свободно, а только тем, кто имел охотничий билет, я сдал права на охотничий билет и получил, таким образом, право купить себе ружье. Несколько раз мы, с другим своим приятелем, ходили по магазинам, специально разглядывая ружья (я его нарочно затаскивал: «Вот, я хочу посмотреть ружье… Давай посмотрим ружье…»), и я говорил: «Вот, я хочу это» — или: «Вот это», а он, мой приятель, меня отговаривал, говорил: «Нет, не надо… Лучше не надо…» — и потом, прозревая, для чего я все это затеял, прямо мне говорил: «Я боюсь». Но потом тут что-то застопорило. Кажется, мне просто было не собрать тогда денег. Кажется, что-то меня отвлекло от этой своей идеи, и мысли мои пошли в каком-то другом направлении. А через год срок билета истек, и надо было его возобновлять. Это было уже слишком трудно. И я, памятуя, что у меня есть мой патрон, остался, таким образом, без ружья.
Первый. Мне стало тяжело говорить. Никогда он не понимал меня. Как мне ему доказать, что все это ради него? Что он для меня, а я — для него? И что, когда он что-то делает для меня, он делает это для себя?