Но потом все пропало. И холст — тоже: он сжег его в саду осенью, когда сжигали всякий хлам и палую, засохшую листву.
Мария исчезла, исчез сад, и он опять улыбнулся. Проходящий мимо мужчина лет шестидесяти, посмотрев на его улыбку, вдруг побледнел и шарахнулся в сторону… Но он этого и не заметил: он смотрел на мост под ногами, чувствуя его твердость и в то же время податливость. Он чуть запьянел, но не потерял контроля над собой: он сознавал, что мост неспроста. Он прислонился к перилам и стал зачем-то вдумываться в конструкцию этого, казалось бы, простого на первый взгляд сооружения. Чутьем он угадывал, что ему пригодятся все эти опоры и пролеты, и чем яснее понимал, тем явственнее слышались баховские аккорды в мостовых переплетах. Будто что-то сообразив, он стал ощупывать перила: сам того не замечая, он оставлял на них следы крови, точащейся из пальцев, как сияние.
Он двинулся дальше по мосту, не теряя из поля зрения ни единой заклепки, ни единой, даже маловажной детали, как, например, маленькая виньетка в чугунном узоре. Но вдруг мост оборвался, будто ему перебили хребет, и одна половина его рухнула в воду. Он посмотрел вниз, хмыкнул про себя и поплелся в обратную сторону.
Затем он опять перегнулся через перила, завис над водой, как дельтапланерист, и резко взмахнул крыльями.
10
Проснувшись, он почувствовал, что не может шевельнуться. Он опять был привязан к кровати. Это ему не показалось странным, он бы и сам привязал себя к кровати: разве можно отпускать психа в город, где и воздух напряжен, как избитое тело, а люди — как воздух? Вот они сейчас здесь, а подует ветерок — и их как не бывало. А самое главное — ему очень захотелось курить. На крик прибежала та самая черногривая, что делала ему укол, пока он стоял в ванной. Он объяснил ей, что очень хочет курить и что он начинает выздоравливать… Красивая, как лошадь, женщина кивнула своей гривой и позвала санитаров. Его развязали.
Он растирает затекшие руки и смотрит, как зимняя стынь вдувает в щели плохо заклеенных оконных рам мелкие крупинки снега. Белизна за стеклами празднично искрилась, и нежданная радость некоторое время стояла у его постели, как могла бы стоять здесь его тетушка Вася или его жена. И оттого, наверное, во рту появился привкус мороженого.
От легкого полумесяца зимнего света на потолке меня чуть знобило. Развернув глаза (мне казалось, что они — колеса тяжелой телеги, двуполосующей белый снег), я увидел койки с трупами вполне реальных людей, пыхтящих, храпящих и чревовещающих, один из них даже что-то читал, вроде стихов и вроде даже бы собственных. Только теперь я вспомнил, что познакомился почти с каждым, но когда и как познакомился, я не помнил. Одного из них я сейчас видел меж собой и окном. Его звали Шуриком. Он склонился надо мной, предложил мне сигарету (почти как официант меню), и я впервые сполз со своего здешнего ложа. Но как только я встал, я сразу же понял, что больше никого не хочу видеть, а только курить и еще — как всегда… Вспомнил о капельницах и подумал, что это они меня доводят до судороги мучительной боли. Я тут же сунулся продрогшими ногами в шлепанцы и поплелся за Шуриком в уборную. Там было много цветного народа: разнопижамные, разнолицые, многорукие, и все они смотрели на меня, как на идиота, а я поздоровался с ними и прикурил у одного из них, очень напоминающего одного из членов народного контроля (позабыл его имя), который постоянно спрашивал и никогда не отвечал: наверное, потому, что не спрашивал я. Потом, дымя сигаретой, я долгой красной струей орошал унитаз. Почувствовав, что я пуст, я прислонился к стене и с удовольствием затянулся. Пижамы бросали на меня жадные взгляды и просили оставить.
«Я больше не вернусь в свою квартиру», — говорил мне молоденький Шурик. На него можно было бы посмотреть как на то, что принадлежит искусству, если бы не его безобразный смех. «Я поеду жить к маме», — продолжал Шурик. Я выпускал дым, слушая его и чувствуя, что за мной следят. Но время сигареты еще не истекло, а у Шурика почему-то началась завязываться некая любовь к деталям. «Когда я приеду к маме, я поставлю в коридоре пулемет». — «Зачем?» — спросил я, думая, что время пулеметов давно миновало. «Ты ведь музыкант, да? Скажи, ведь ты играешь на пианино и на трубе тоже?» Я ответил, что я не музыкант, просто уши у меня такие с детства; а музыку не переношу в огромных количествах, как многие, я ее просто чувствую. «Значит, угадал я, что ты музыкант», — пропел Шурик. Но тут нас прервали, и мне пришлось отдать окурок тем страждущим, о которых я совсем позабыл. «Так вот, — все более горячился Шурик, — пулемет я поставлю для того, что, если дверь откроется и войдет жена, я дам очередь». — «Боже! — подумал я, — этот маленький фашист уже женат и, по крайней мере, помнит об этом, а я и позабыл, что у меня есть жена». Тут я сообразил, что мне пора в постель, с меня и себя хватит. И меня больше не надо привязывать к кровати, потому что я и сам к ней привязан. Да и к этим людям — тоже… каким-то образом.
11
Прошла неделя. Мне об этом сказал Сергей. А я отворачивался от него. Потребуется еще несколько дней для того, чтобы мой язык развязался. Я отворачивался от него, а сам думал, каким образом Сергей мог стать медбратом. Но он будто прилип ко мне: достал мне пижаму, вполне приличную и даже не серую, как у многих, а коричневатую, как говорят — кофе с молоком, только в цвете этой пижамы было больше кофе, чем молока.
С куревом у меня дело также обстояло лучше, чем у других. Но сигареты прячутся в шкаф и выдаются по три — по пять в день. Выкурить сигарету целиком здесь позволяют себе только те, которые и там, в городе, отчетливо сознают, что их дом — везде и всюду; где они вкусно едят и досыта курят, выпуская дым бесплотными бубликами.
Хорошо, что здесь не приходится решать задачу из двух неизвестных: «дом сумасшедших» и «сумасшедший дом».
В курилке не очень много народу, и я рассчитываю, что сейчас смогу наконец накуриться, но мне все же приходится передать полсигареты стоящему рядом и смотрящему на меня глазами умирающей собаки, раненной какой-то нечеловеческой стрелой — прямо в мозг, армянину, который больше похож на сожженную землю его родины, чем на представителя своей красивой нации. Затягивается он выпучив глаза и глядя куда-то туда, где… Что? Это известно ему одному, и слава богу.
Здесь никто не говорит «спасибо», а только — «дай». Это только я, как умная Маша, говорю спасибо за все, что угодно: за компот, за окурок или за место, которое мне почему-то уступают, словно я еду в трамвае и старше их. Всех. Может, я говорю «спасибо» потому, что это без малого — «спаси бог»?
Теперь я наблюдаю за Кузнечиком, длинноногим мужчиной лет сорока пяти сумным лицом и серыми раскосыми монголоидными глазами. Кажется, он тихо беседует с Богом, вскинув глаза, что-то бормоча и шевеля руками, танцуя ими и гуляя в пространстве пальцами, длинными и белыми, как у женщины. Но вот его тощее тело склонилось над ведром с окурками и рука, механически, как у робота, выискивает там необходимое из заданного. Лысый мужчина с отвратительно бабьим лицом, который постоянно всем радостно сообщает, что его завтра выписывают (а выписывают его уже пятый год), сплюнул в ведро прямо на руку Кузнечика, но тот, даже глазом не моргнув, стер правой птичьей лапкой плевок и продолжал ковыряться в ведре. Неожиданно для себя я крикнул: «Брось, Кузнечик!» Все посмотрели на меня: кто-то засмеялся, кто-то заплакал, а Кузнечик замер и выбросил осклизлый окурок туда, откуда сам Бог не догадался бы достать материал для сотворения человеческих несчастий. Я машинально вытаскиваю из пижамного кармана сигарету и протягиваю ее Кузнечику… Но тут же спохватываюсь: «Вымой руки, Кузнечик!» И опять он подчинился и стал тщательно мыть руки под краном, не отрывая своего раскосо-серого взгляда от протянутой сигареты. Кое-как вытерев руки об куртку, он схватил сигарету и поплелся в угол. Там ему кто-то дал прикурить, и, возведя глаза к Богу, он стал медленно затягиваться. Но я ушел, мне почему-то стало грустно: мерещились птицы с пальцами бедного Кузнечика, и я решил, что сегодня же отпрошусь в город, но меня выкрикивают в процедурную, а там в белых халатах женщины почему-то сразу, как я вошел, позвали Сережу. Влетел Сережа, взглянул на меня и, подхватив под руки, повел по длинному коридору вдаль. Потом он делает мне укол, и я начинаю медленно планировать: я плыву по воздуху на дельтаплане, плыву над Невой, над Литейным мостом, недостроенном мною, но я обещаю себе достроить его и поворачиваю в сторону моего дома. Во дворе крылья я прячу за водосточной трубой. Как назло, под ногами вертятся голуби. А ведь с этого все и началось.