— Не верю, — сказал однажды Тимур, когда узнал об аресте одного из друзей Ворошилова, бывавшего в их доме, крупного военачальника Рычагова. — Не верю, и все тут!
Я сказал:
— Но как можно не верить? Раз его взяли, стало быть, он виноват!
— Да, конечно, — согласился со мной Тимур. — Но все-таки никак не могу себе представить, что этот самый человек — враг народа!
— В ту пору, — сказал мне Степан Микоян, — бытовало выражение: органы никогда не ошибаются, у нас зря не сажают. И все же, все же… — Большие темно-карие глаза его, до сих пор не утратившие своего блеска, налились печалью. — Помню этого славного, обаятельного человека, который, разумеется, спустя почти пятьдесят лет был посмертно реабилитирован…
Был в охране Ворошилова один охранник, с которым вся семья Климента Ефремовича была в очень хороших отношениях, а Тимур просто любил его. Он нравился ему своей преданностью семье Ворошилова, врожденным добродушием, жизненной смекалкой. Однажды Тимур спросил его:
— Что бы ты сделал, если бы тебе приказали арестовать Климента Ефремовича, потому что он оказался врагом народа?
— Если бы приказали, арестовал бы незамедлительно, — ответил друг семейства, не затруднив себя даже секундной заминкой. — Как же иначе? Приказ следует выполнять…
— Помню, как тогда был раздосадован Тимур, — сказал Степан Микоян, — даже переживал не на шутку. Он вообще любил людей, умел искать и находить в них что-либо хорошее. И потому каждое разочарование в каком-то человеке, к которому хорошо относился, которому верил, всегда сильно огорчало его, нет, не то слово, это был удар в самое сердце.
Однажды кто-то сказал Тимуру:
— Верить всем людям, — значит топить дровами улицу.
— Почему? — спросил Тимур.
— Потому что нельзя всем верить, многие люди по природе своей коварны, могут запросто предать, бросить в тяжелую минуту.
— Пусть так, — сказал Тимур. — Но встречаются и хорошие люди. Разве не правда? И потом, я уже не могу себя переделать. Каков я есть, таким и останусь…
Да, таким он и остался — смелым, глубоко принципиальным, не признающим никакого лицемерия, двуличия, открытым душой всякому добру, справедливости, умеющим отважно встретиться лицом к лицу с любым злом, с любой неправдой.
* * *
В Тимуре поражало сочетание известной уравновешенности, собранности, твердого волевого начала и некоторой чисто мальчишеской непосредственности, открытости всего его существа, начисто лишенного хотя бы самого туманного намека на какой-либо расчет, на недосказанность или, более того, бесспорную хитрость.
Чем больше я узнавала его, тем он сильнее привлекал меня незаурядностью своей еще не до конца раскрытой натуры, природной добротой, правдивостью и конечно же искренним расположением ко мне.
Я не сомневалась: он хорошо, по-доброму относился ко мне, может быть, в какой-то мере жалел меня, понимал, что, как бы мне ни приходилось трудно, я ничего не в силах была изменить. Что называется, обстоятельства побеждали напрочь.
Почему-то так получалось, что после окончания занятий он догонял меня на улице и, случалось, провожал до самого дома.
Обычно мы начинали разговор о книгах. Кроме приключенческих, Тимур любил романы и повести о военных подвигах, жизнеописания знаменитых полководцев В отцовской библиотеке я отыскала как-то старинную книгу уже не помню, какого автора, в которой рассказывалось о героях войны двенадцатого года — Кутузове, Багратионе, Барклае-де-Толли и Денисе Давыдове. Книга была поистине древней, с пожелтевшими, хрупкими от времени страницами, с обложкой, которая буквально рассыпалась в руках. Я принесла эту книгу Тимуру, и он сам позже признался: ложась спать, клал ее под подушку, не желая даже во сне расставаться с нею.
— Больше всех мне понравился Кутузов, а потом уже Багратион, — рассказывал Тимур после. — Я перечитал два раза все то, что написано о них. Сила!
Он долго, увлеченно делился со мною впечатлениями об этой книге, потом спросил:
— А что, разве ваш отец был военный?
— Нет, он был филолог.
— Так почему же у вас такая вот книга о героях войны?
— Отец любил всякого рода мемуары и рассказы о подвигах, — сказала я.
Я редко кому рассказывала об отце, о трудной его судьбе, исполненной горестей и тревог. Но Тимуру захотелось рассказать все, как есть, без утайки. Он внимательно слушал меня. Сказал:
— Говорят, мой отец тоже любил книги о военных подвигах. О героизме солдат. — Помедлил и добавил: — Дядя Клим говорил мне, что настольной книгой отца были «Севастопольские рассказы» Толстого.
Однажды он признался, что тоскует по отцу, хотя, в сущности, им недолго довелось прожить вместе.
— Вы не думайте, — сказал Тимур, — я люблю дядю Клима и знаю, что он тоже меня любит. Но отец, все, кто его знал, говорят, был поистине человек необыкновенный…
Тимур оборвал себя, задумался, сказал с невыразимой, какой-то недетской печалью:
— Надо же было так случиться, чтобы отец, человек редкой храбрости и отваги, погиб не в бою с врагами, а на операционном столе!
— Терять близких всегда тяжело, — сказала я, — где бы они ни погибли!
— Но отец, отец, — возразил Тимур, — ведь он, наверное, предпочел бы смерть в бою, чем на больничной койке, разве не так?
Тонко очерченное, с узким подбородком и большими, широко распахнутыми глазами лицо его на миг омрачилось, словно легкая тень упала на него. Брови его сошлись на переносице, черты обозначились резче, вдруг в один миг он стал неожиданно старше. И подумалось: вот таким, наверное, когда-нибудь, спустя годы, станет его лицо, утратив всю зыбкость мягких юношеских очертаний, которые сменит законченная, суховатая определенность.
Пожалуй, Тимур и Юра Холмогоров выделялись изо всех школьников. Мне пришлось как-то убедиться в непримиримой, присущей Юре твердости характера, в благородной неуступчивости, когда дело касалось защиты слабого.
Как у всякой сильной личности, у Василия было немало «шестерок» — его соучеников, которые рабски, покорно следовали за ним по одному лишь знаку, поданному Василием, первыми смеялись любой его шутке, любой остроте, какой бы тупой и плоской она ни была. И вообще готовы были, казалось, идти за ним в огонь и в воду.
Один из них был сосед по парте Петя, забыла его фамилию, сын некоего деятеля Моссовета. Толстенький, круглолицый, коричневые глаза, свежий рот, помидорно-алые тугие щеки и оттопыренные уши, всегда ярко-розовые.
Наружность самая что ни на есть добродушная, но на самом деле мальчик, как выразился Юра Холмогоров, достаточно ядовитый.
Учился он средне и решительно во всем стремился подражать Василию. Даже одевался так, как Василий, даже гольфы сумел раздобыть подобные тем, что носил Василий: толстые, в клетку, плотно обтягивавшие его икры.
Урок литературы и русского языка в их классе вела завуч, та самая болтушка-лепетушка, о которой я написала раньше. Уже давно и основательно поблекшая, с умильно сложенным бантиком бледным ртом, с желтыми кудельками, обсыпавшими круглую, норовистую ее головку, она требовала прежде всего опрятности письма.
— Тетради должны блистать девственной чистотой и белизной, — говорила она, не замечая, что ученики перешептываются и втихаря смеются над ней, жеманной, по их мнению, непоправимо старой, достаточно потрепанной жизнью, но, несмотря ни на что, невероятно кокетливой. — Я требую!
Право же, ужимки ее больше подходили бы ученице седьмого класса, чем ей, однако она кокетничала напропалую, то полузакрыв глаза и подняв кверху подбритые брови, то вытянув губы трубочкой, то загадочно посмеиваясь про себя и щуря узенькие глаза, которые, наверное, ей самой представлялись большими и обольстительными.
В тот день я сидела у нее на уроке, наш директор требовал, чтобы мы, учителя, посещали уроки друг друга и, не стесняясь, делали замечания, если что-то не нравилось.
Я выбрала урок литературы и русского языка. Со своего места мне было видно, как Петя вынул из парты общую тетрадь в непогрешимо розовой обложке и благонравно положил ее на парту. Кто-то окликнул его тихонько, он обернулся, о чем-то заговорил с другим мальчиком; и в эту самую минуту его сосед Василий спокойно и невозмутимо раскрыл Петину тетрадь и капнул из чернильницы, ввинченной в парту, немного чернил.