Жена молча, укоризненно глянула на него, Нюра почти возмущенно сказала:
— Да ты что, папа? Ты что это, всерьез?
— Берете? — повторил он, откинул голову на подушку, глубоко, что называется, всей грудью вздохнул. — Берете, выходит…
— Вася, — сказала жена, легонько погладив его по плечу. — Что это с тобой, Вася?
— Постой, — перебил ее Белов. Постой-ка, минутку… — Нахмурился, потом приподнялся на постели: — Постой, как же это так все вышло?
— Что вышло? — спросила жена.
Не отвечая ей, он посмотрел на меня.
— Вроде ты письмо писала? Верно, ведь ты?
— Да, я.
Мне-то уж все было ясно. Все, как есть. А он еще ничего не понимал.
— Постой, — снова повторил Белов, повернулся к жене: — Ты мое письмо получила?
— Ну, а как же, Вася, — удивилась жена. — Как же иначе мы бы приехали, как думаешь?
— И адрес там был? — продолжал допытываться Белов.
— Само собой, как же без адреса письмо посылать?
Он медленно покачал головой.
— Ничего не понимаю, хоть бейте меня до утра до самого, ничего никак не пойму!
— Чего ж тут не понимать? — спросила жена. — У меня твое письмо при себе…
Отогнула свою плюшевую жакетку, — бабушка говорила мне: в деревне такие вот жакетки называют плюшками, — отстегнула английскую булавку, которой был застегнут внутренний карман, наверное, там лежали и деньги и документы, вынула конверт. Я сразу узнала его, бледно-розовый, уже порядочно измятый.
— Хочешь, прочитаю? — спросила жена и, не дожидаясь ответа, стала читать:
«Здравствуйте, дорогие мои Паша, Нюра и Андрюша! Теперь уже все позади, я остался жив и думаю теперь о том, чтобы поскорее с вами встретиться. Приезжайте ко мне, я в Москве, в госпитале, адрес: Малый Головин переулок, дом восемь, спросите, где бывшая школа номер тридцать четыре, вам каждый покажет. Жду вас, как соловей лета, скучаю и считаю дни. Ваш муж и отец Василий Белов».
Паша, жена Белова, произносила слова громко, даже не заглядывая в письмо, наверно, успела заучить немногие эти строки наизусть.
— Ну как, теперь понял? — спросила. — Мы как получили твое письмо, так в тот же момент к нашему председателю, к Прохору Алексеичу, он тоже прошлый год раненый вернулся, так и так, говорю и письмо показываю, что хочешь, говорю, делай, а мы с Нюркой за отцом поедем…
Белов по-прежнему обалдело, недоумевающе смотрел на нее.
— Андрюшка тоже хотел поехать, — добавила Нюра, — да мы с мамой отговорили его, дома тоже надо кому-то остаться, правда ведь?
— Правда, — не сразу ответил Белов. Глянул на меня, сказал: — А ну, Уланская, подойди-ка на минутку…
Я приблизилась к кровати. Он потянулся, обнял меня. Прижался жесткой, небрежно выбритой щекой к моей щеке.
— Ты что, неужто плачешь? — удивилась жена.
Он ничего не ответил, все еще не отпуская меня.
— Что это с ним? — спросила озабоченно жена. — Может, доктора позвать? Давай тогда, зови…
— Никого звать не надо, — сказал Белов. — Все хорошо. Это мы с Уланской знаем, как оно все есть, верно, Уланская?
— Верно, — сказала я. — Вернее верного!
Он вдруг заговорил быстро, взволнованно, не заканчивая слов, будто торопился куда-то:
— Я думал, никогда уже не увидимся, все, кончено, хана, как говорится, потому как кому я нужен, инвалид безногий? Какой от меня толк?
— Перестань! — сердито сказала его Паша, негустые брови ее сошлись на переносице, лицо стало вдруг в один миг жестким, утратив начисто всю зыбкую мягкость очертаний. — Еще чего придумаешь?
Он глубоко, медленно вздохнул. Так вздыхают обычно в конце долгого пути или сбросив наконец-то давящую плечи тяжесть.
— Нет, правда? — спросил. — А я-то думал…
— Что ты думал? — спросила Паша.
Он махнул здоровой рукой.
— Про что думал, то кончилось, и не к чему вспоминать…
— И то ладно, — заметил Сизокрылов.
Белов улыбнулся.
— А и злой же я был, верно? Что ты, друг, что Уланская соврать не дадите, я до того на всех злобился, никому спуска не давал…
— А теперь, полагаю, ангелом небесным враз станешь? — спросил, ухмыляясь, Сизокрылов.
— Ангелом? — переспросил Белов. — А что, и так может статься…
— Будет тебе, — сказала жена. — Ты лучше вот что скажи, куда первым делом идти надобно?
— Иди, Уланская, проводи моих, — сказал Белов. — Покажи все, как есть, одним словом, что там делать, с кем говорить…
— Жаль, Андрюшку мы не взяли, до того хотел поехать, — сказала Нюра.
— Пойдемте, — сказала я.
— Сейчас, — отозвалась Паша и все медлила, словно боялась расстаться с ним хотя бы ненадолго.
— А ты, дочка, со мной побудь, — попросил Белов.
Нюра приблизилась к нему, наклонилась, потерлась свежей, тугой щекой о его щеку.
— Ты что? — растроганно произнес он. — Или глазам не веришь?
— Почему не верю? Теперь верю, — сказала она.
— А я все еще не верю, — признался он. — Все еще не верю.
Паша обернулась ко мне. Глаза ее блестели, брови сошлись вместе.
— Пойдем, значит, ты мне все покажешь…
И мы вышли из палаты.
На следующий день они уехали, все трое. Я проводила их на вокзал.
Нюра взяла с меня слово, что я когда-никогда приеду к ним погостить.
— У нас хорошо, — соблазняла она меня. — Что грибов, что ягод, нигде, наверно, такого нет, как у нас, а рыбы сколько, ты бы поглядела!
— Мы с тобой вместе зорьку высидим, — добавил Белов. — Отправимся на Волгу утречком, поране, к обеду вон сколько рыбы приволокем, глянешь — не поверишь…
— Ладно, сиди смирно, рыбак заправский, — сказала Паша.
— Так как, приедешь? — спросила меня в последний раз Нюра.
— Приеду, — ответила я.
Она была так удивительно схожа с отцом, что я сказала ей, выходит, она будет счастливая, моя бабушка всегда уверяла, если дочь походит на отца, значит, будет счастливой.
— Почему будет? — удивилась Нюра. — Я уже счастливая, даже очень счастливая, вон у нас в деревне, что ни дом, то похоронка, а у меня отец с войны живой вернулся, это ли не счастье, посуди сама!
И я не могла не согласиться с нею.
Думаю, они обе, и Нюра и ее мать, так и не узнали никогда, как оно все было.
А я только одной лишь бабушке рассказала всю правду.
— Понимаешь, — сказала я, — понимаешь, я не могла отправить это письмо, ну никак не могла!
— Понимаю, — ответила бабушка. — Я бы тоже так сделала, наверняка только так!
* * *
Тогда, в ту пору, я еще ничего не знала, ведь никто никогда не знает своего будущего, не знает, что ожидает его дальше. И может быть, в этом незнании заключено самое большое благо нашего бытия.
Я не знала, что уже весной постигнет меня большое горе — моя бабушка умрет внезапно, во сне, не дождавшись папы и мамы всего лишь какую-нибудь неделю.
Я прожила с нею все те годы, что помнила саму себя, это был самый близкий, самый дорогой для меня человек, и, должно быть, мне суждено было помнить и тосковать о ней всю свою последующую жизнь.
Я продолжала ходить в госпиталь, к «своим» раненым; они менялись все время, само собой, все были разные: и терпеливые, и капризные, и добродушные, и озлобленные, и молчаливые, и словоохотливые.
С одними я сроднилась и уже охотно шла в госпиталь, чтобы повидаться с ними, другие, и так случалось, бывали не по душе мне.
Когда я делилась с бабушкой, она корила меня:
— Ты должна быть со всеми одинаковой! Ты как врач, для врача нет симпатичных или несимпатичных больных, для него все одинаковы, прежде всего каждый человек для него больной, поняла?
Разумеется, я все понимала и старалась быть терпимой, но иной раз, каждый поймет меня, так трудно бывает совладать с самим собой…
Наверно, я была самой постоянной изо всех, навещавших раненых, ко мне уже все в госпитале успели привыкнуть: и врачи, и сестры, и санитарки.
Даже сам начальник госпиталя, седоголовый, сердитый с виду генерал, почти улыбался, проходя мимо.