— Что же вы не заявили? — спросил я тетю Феню, — Ведь все же видели. Молоко воровала, с немцами…
— Сначала не заявили, а потом уж и ни к чему вроде. Да и чего заявлять, она и так богом обиженная. Я вот не разговариваю с нею, не могу. Уж сколько лет прошло, а душа не лежит…
Похоронную на Дмитрия получили в сорок четвертом. Как раз в конце года. Я в госпитале работала. Госпиталь разместили в больнице той, где раньше лечилась. Вот сорок пятый год прошел, сорок шестой. В сорок седьмом привела я домой из госпиталя Алексея. Был он весь ломан-переломан. Пока лечился, что-то поджило, что-то срослось. Деваться ему некуда было, по госпиталям належался, родных — никого. Жил он до войны в Курской области, близ станции какой-то, в деревне. Станцию ту снесли подчистую и деревню заодно. В деревне оставались у него мать и жена с парнишкой. Писал им с фронта, ответа ни разу не получил…
Тетя Феня опять умолкает. Я чувствую, сейчас возле нее Алексей, в памяти те дни, когда она предложила искалеченному солдату жить у себя. Молчит, а губы шевелятся. Или кажется мне…
— …Привела, значит, Алексея. Мужик, а на мужичью работу не гож. Один костыль под мышкой, другой в руке. Лицо обожжено. Глаза, слава богу, целы. Пенсию определили ему, стал он еще в артель инвалидов ходить, вот тут, возле базара, артель была, замки ремонтировали, обувь. Я его выходила, как могла. Прихожу домой раз, он сидит в ограде, письмо в руках. Увидел меня да как заплачет. Я к нему: что случилось? Он письмо подает. Говорю: мне не прочесть, читай сам. Читать не стал, рассказал. Оказывается, жива семья его: и жена, и парнишка. А мать умерла. Как немец взял Курск, они и подались на восток, до Урала добрались, там перетерпели. А теперь вот объявились в своих местах. Алексей из госпиталя написал в несколько деревень, где его знали, и напал на след. Сельсоветские помогли. Письмо от жены было…
Гляжу на него — лицом изменился, сидит, думает. А сам решился уже. Стал прощения просить у меня. А я ему: «Чего ты каешься. Ты передо мной не виноват. Я тебя сама выбрала. Езжай, не переживай». Получил он пенсию как раз, в артели ему при расчете деньжонок дали, разделил он все пополам: это тебе, Феня, это мне на дорогу. А я свернула деньги да в карман ему. Мне, говорю, износу не будет, руки-ноги целы, заработаю. Собрала, проводила на вокзал. Иду обратно, и что-то так нехорошо мне стало. Я уж в ту пору шестой месяц Ленку вынашивала. Иду-иду — и шатнет меня, аж земля поплывет под ногами. Ухвачусь за дерево, отдышусь и дальше. В сентябре это, в сорок седьмом…
Я вспомнил, как соседка в один из наших с нею разговоров сообщила: «Ленка-то у Феньки от другого мужика, не слыхал? Приняла, а он ушел от нее. Не сжились. От другого. Мы-то знаем. Чужим она не сказывает…»
— Не писал вам потом Алексей? — спросил я тетю Феню.
— Нет, не писал. А зачем? Душу только травить. Это — как в воду. Вспоминала я его попервости. Добром вспоминала. Дай бог, говорю, чтоб раны твои зажили, чтоб жилось тебе там, среди своих…
— Как же вы потом жили? — удивленный, спросил я. — Девок подняли да еще выучили их, сумели? Другой бы на вашем месте… — Я и не знал, что сказать. Да и что мои слова значили для нее.
— Сами учились, — тетя Феня посмотрела на меня. — А что же мне, по-твоему, оставалось делать? — она усмехнулась моим рассуждениям. — С яру прыгать вниз головой? Вот ты сам, вот твоя жизнь — живи. И станешь жить, куда денешься…
Работала. Только, видишь, сила не та была, что раньше. Шахта помяла, немец добавил туда же. Все меньше, меньше силы. Я ночь сиделкой отдежурю, вздремну часок какой, а утром в другую контору иду, уборщицей. Квартирантов в сарай пускать стала, старалась, чтобы муж с женой попадали. Пустишь девок — ребята к ним каждый вечер, ребят посели — девки ночами визжат, спасу нет. Одно и то ж. Ленка когда родилась — Надежде школу заканчивать. Она, Надежда, как в институт поступила да вышла замуж, сошла с рук моих. Мне, правда, от нее помощи не было никакой, ни тогда, ни потом, но и с меня не тянула. Вот так вот, милый. А ты говоришь — расскажите. Да разве расскажешь все, что пережил-перевидал. Жизнь, она во-он какая, а мы с тобой часу не говорили…
Иногда мы подолгу сидим молча, думаем каждый о своем. Тетя Феня молчит, молчит, а потом скажет, будто меня нет рядом, вроде бы говоря с собой:
— Вот умру, а уж тогда — как хотят, так пусть и живут. Вспомнят мать свою. А то все нехороша…
Я знаю — это она о Леночке и зяте. Что-то опять у них в семье не заладилось. Соседка из-за заплота рассуждала так:
— Фенька умрет, молодым хана. Слышишь, верное слово. Захлебнутся. Совсем неспособные к жизни. Пока мать жива, они шевелятся. Такие молодые, ай-я-я. Да я бы на их месте винтом ходила. Да у меня бы на их месте все горело в руках. А они…
Я и без соседки замечал: когда тетя Феня прихварывала, все в доме останавливалось. Как-то не по себе было в такие дни.
— Захворала я, ребята, — говорила она тогда, будто винясь перед ними, ложилась на свою кровать и лежала так несколько дней, есть ничего не ела, лекарства не принимала, пила одну теплую кипяченую воду. И врача запрещала вызывать, отмахиваясь.
— Сама встану, — говорила она, — я свои болезни знаю. Это кости мои устали, и здоровые и поломанные. Сколько ни живи, конец наступит. Вы уж только телевизор не включайте, потерпите.
Зять с постным лицом увозил Гриню к своим родителям, которым он не шибко-то был и нужен. Теперь Толик должен был просыпаться сам, на работу идти не завтракая, вечерами дожидаться, пока Леночка сварит поесть. Не любил Толик, когда теща болела.
Дня через четыре тетя Феня подымалась. Держась ослабшими руками за стены, косяки, выходила во двор, если было тепло, добиралась до скамьи. Просила Елену купить на базаре курицу и сварить жиденький супчик. И этот супчик, где мелко нарезанная картошка разваривалась полностью, пила прямо через край, держа обеими руками глиняную расписную чашку, сохранившуюся с давних времен. Через неделю тетя Феня ходила по ограде в своих постоянных заботах, зять веселел. Гриню привозили обратно, и все шло обычным чередом, как и до болезни…
Вдруг вспомнит, что скоро праздники, значит, надо поехать к Надежде, побелить квартиру. Побелит там, вернется, начинает белить у себя. Станет собираться к старшей дочери, слабая совсем еще после болезни.
— Тетя Феня, — скажешь ей, — куда же вы поедете? Вы же еще и не выздоровели как следует. Неужели Надежде квартиру некому побелить? Сама, дочь. Да сама она и не станет заниматься этим: скажи — придут, побелят. Что угодно сделают. Ей ли думать.
— Побелят, понятно, — соглашалась тетя Феня, — есть кому, домработницу держит. Да разве домработница сможет так чисто, как я. Чужой человек. Знаю, как чужие делают. Ну, а побелили, успели — мне же лучше. Пирогов напеку, внуков покормлю. Надежда поест сама, забегалась она по совещаниям, где ж ей испечь. Время нет. Девчонкой, помню, любила пироги с капустой. Поеду, навещу…
И поедет. И будет трястись на автобусе едва не десять часов, придерживая на коленях сумку с гостинцами. Поживет два-три дня, засобирается назад. Как там дома? Семья голодная? Стирки накопилось, на базар некому сходить. Хватит, поеду. До свиданья, приезжайте в гости. Вот приберусь, приезжайте семьей.
Белить, по рассказам, ездила чуть не каждый год. Выбелит, полы помоет, мебель протрет, отдохнет денек и — обратно.
После наших с тетей Феней вечерних разговоров, у себя в сарае, лежа на прямом и узком топчане, ночами я подолгу раздумывал о разном, о том, у кого как складывается жизнь и как, с какой мерой мужества и достоинства каждый из нас несет свою ношу. Тетя Феня рассказывала от силы десятую часть того, что было в ее жизни. А ведь были еще мысли этой женщины, чувства или переживания, как мы говорим. Да мало ли чего…
Я сам за свои неполные тридцать лет не шибко-то и много хорошего видел. В сорок седьмом умирал от голода, не умер. Ел траву, ходил в домотканых штанах до самых заморозков. Меня порол отец, срывая зло от жизненных неудач. В семь лет я уже помогал в огороде и на сенокосе, в десять пас скот, в тринадцать самостоятельно ездил в лес за дровами. В пятнадцать работал на стройке. Так продолжалось до тех пор, пока уже взрослым, продравшись сквозь вечернюю школу, поступил в университет, стал студентом.