Ханс-Ульрих Трайхель
Моя граница — подоконник
1
А у меня границей был подоконник, где стояла свеча для Восточной зоны. Свечи были красные, опоясанная надписями вроде: «Свет для той стороны» или «На три части — никогда!»[1] Я часто сидел у окна со свечой, разглядывал надписи и глядел в ту сторону. Окно выходило во двор, где сохранился хлев и еще голубятня. Хлев был пуст, забит какой-то рухлядью. Но внутри все равно пахло животными. Иногда я заглядывал туда, чтобы вдохнуть этот запах.
Где-то там, за хлевом и соседским садом, усаженным высокими елками, была та сторона. Направление верное, это родители мне специально пояснили, когда я спросил, отчего свеча смотрит на двор. Оттого, мол, что там Восток, где живут мои дядья и тетки, мои двоюродные братья и сестры, которых я если и знал, так только по фотографиям и рассказам родителей. Я садился поближе к свече и глядел на Восток, а свеча горела для дядьев и теток, для двоюродных братьев и сестер, для дяди Густава и тети Кете, для дяди Вальтера и тети Марты, для Хайнца и Гретхен, для Мирко и Лолиты. Особенно для Лолиты. Из сестер она была самая красивая. Старше меня, уже взрослая девушка, почти на всех фотографиях одетая в волнующе узкие свитерки. На Востоке у меня было еще много других теток и дядьев, двоюродных братьев и сестер, там жила почти вся родня, только вот имена я позабыл.
На Востоке встает солнце — так меня учили в школе, а потому было не очень логично светить в ту сторону. Но все равно меня радовало, что зимой эта свечка стоит на подоконнике и что во всей Германии, или хотя бы во всей Северной Германии, на подоконниках стоят свечки и туда светят, хотя я не строил себе иллюзий насчет того, как далеко доходит свет. Он не достигал и двора, уж не говоря о соседском саде и тем более — о той стороне. Однако ее свет окрылял мою фантазию, и я воображал, как оно там, как живут на той стороне дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные. Разумеется, там встает солнце, но одновременно там царит вечная тьма. И в самые темные ночи дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные тоже видят свет, который горит на нашем подоконнике, и видят, наверное, мое лицо, освещенное свечой, мое круглое, бледное и пухлое детское лицо, обращенное в северогерманскую ночь и в сторону Восточной зоны.
Для меня никто не ставит свечу на окошко, для меня не горит свет, я ведь и живу на Западе, а солнце встает на Востоке, на Западе оно ближе к зениту. Для меня не горит свет, я всего-то бледный и пухлый ребенок. Зато каждый год в декабре к нам приходила посылка со штолленом, дрезденским рождественским кексом. Восток благодарил за свет в ту сторону, а может — выражал сочувствие моему пухлому детскому лицу. На открытке, которая прилагалась к посылке, дядя Вальтер, тетя Марта, Хайнц и Грета, Мирко и Лолита желали нам счастливого Рождества. Иногда счастливого Рождества нам желали и другие люди, имена я позабыл, а запомнил главным образом упаковочную бумагу и картонную коробку, и бечевку я тоже запомнил. Упаковочная бумага — шершавая, с опилками — отдавала бедностью, отдавала границей между зонами, и бечевка тоже, и даже наклейка с адресом.
А вот кекс — нет. Рождественский кекс тянул на несколько кило, «и на тот год останется» — это мамины слова, кекс был огромен, как исполинский каравай, как целый окорок, ну или почти как целый. Его укладывали на буфет и не взрезали несколько дней или, может, несколько недель. «Штоллену еще надо отлежаться», — говорила мама, и отец вторил ее словам. Родители выражали свое почтение рождественскому кексу, и я тоже испытывал почтение. Главным образом к тому, что рождественский кекс должен еще отлежаться. Рождественский кекс, видимо, перенапрягся, произвел тяжелейшую работу, выполнил и перевыполнил норму. Он вобрал в себя весь изюм, и весь марципан, и весь миндаль Дрездена, Саксонии, Востока вообще. И вот рождественский кекс изнемог, ведь он такой большой, и грузный, и полный. Теперь он отлеживается на буфете, и взрезать его никто не решится.
Я бы с удовольствием отведал рождественского кекса. Но следовало ждать, следовало иметь терпение, «на три части — никогда», — огорченно размышлял я при виде кекса на буфете и каждый год, послюнявив палец, раз-другой уворовывал чуточку сахарной пудры или выковыривал изюминку. И каждый год я боялся, что мое воровство раскроется. Те места, где не хватало сахарной пудры, были видны явно, даже явственно, каждый день я их замечал, как и те места, где не хватало изюминок: зияющие раны, кратеры в кексовом теле. Почти чудо, что меня не поймали, не заперли в подвале, со стыдом и позором не выгнали за посягательство на рождественский кекс.
2
Но вот однажды в декабре вместо рождественского кекса пришла телеграмма из Зёммерды: умер дядя Вальтер. Дядя Вальтер — мамин старший брат, у нее было много старших братьев и несколько сестер, общим счетом тринадцать, а мама — предпоследняя из всех. Она решила поехать на похороны, чтобы попрощаться со старшим братом и поддержать тетю Марту. И отправилась со мною одним, без отца, который не мог бросить дом и магазин, да и вообще не испытывал особого желания ехать на похороны, тем более — на ту сторону и в Восточную зону. Меня поразило, что туда вообще можно попасть, хотя это оказалось вполне реальным. Смерть близкого родственника позволяла подать ходатайство, и ходатайство моей матери было удовлетворено.
Я радовался поездке, потому что она давала возможность получить собственный заграничный паспорт. Еще я радовался штемпелям при въезде и выезде, я рассчитывал на несметное множество штемпелей, которые мне поставят на границе. Спасения не будет от этих штемпелей, я привезу из поездки в Восточную зону паспорт, весь забитый штемпелями от начала и до конца! Но вышло иначе: мне выдали не паспорт, а анкету с фотографией, с моим круглолицым портретом, и на обратном пути анкету у меня забрали. Я вернулся домой без штемпелей, будто никогда и не бывал в Восточной зоне и в Зёммерде тоже не бывал никогда. Будто я не стоял у могилы дяди Вальтера на кладбище Зёммерды.
Правда, у могилы дяди Вальтера я так и так не стоял, во время похорон я оставался с другими детьми у дяди Вальтера на дворе, принадлежавшем отныне одной тете Марте — до тех пор, пока его не отобрали. А тогда двор, еще не отобранный у тети Марты, являлся целью моей первой автомобильной поездки на ту сторону. Мы въехали туда через Мариенборн, мама дрожащими руками вела машину через всякие контрольные посты, и я до сих пор удивляюсь, что это вообще оказалось осуществимым. Смерть дяди Вальтера дала такую возможность, хотя дядя Вальтер был простой человек, крестьянин, а может, кузнец, точно не припомню. Но я помню, как неподалеку от въезда в Зёммерду наш голубой «опель-рекорд» свернул на участок дяди Вальтера и тети Марты, где мама и тетя Марта бросились друг другу в объятия. Они не виделись с войны, а теперь вот дядя Вальтер умер. На похороны я не пошел, а остался дома со всеми другими детьми — двоюродными братьями и сестрами и троюродными братьями и сестрами, — поскольку они еще были маленькие, а не взрослые, как Лолита или Франц. Мне бы познакомиться с кузиной Лолитой, но ее там не оказалось, она тем временем переехала в Восточный Берлин, как и кузен Франц, он тоже жил в Восточном Берлине и беспробудно пил, о чем мне мама рассказала на обратном пути. Лолита же, напротив, не пила, а была замужем за большим чином в Национальной народной армии, за таким большим чином, что ему не разрешили поехать на похороны собственного тестя, а его жене не разрешили поехать на похороны родного отца. Не разрешили оттого, что они вступили бы в западные контакты, причем западными контактами являлись моя мама и в некотором смысле я. Если бы не западные контакты, оба они запросто могли приехать на похороны дяди Вальтера, а так мы с мамой оказались виноваты, что родная дочь не может похоронить отца. «Уж проще было запретить нам въезд», — сказала тогда мама тете Марте и в слезах снова бросилась ей на шею, ведь мама винила себя за такое злосчастье, ведь это она являлась западным контактом, и, наверное, данная ситуация примерно соответствовала тому, что следовало понимать под словами «на три части».