3–11 октября
Провожу время в Лондоне без всякого удовольствия. У Элиз обычная осенняя депрессия, у меня синдром отсутствия никотина. Мозг, похоже, отказывается работать. Забываю вещи, нет уверенности, что я правильно складываю простейшие суммы, даже консервную банку трудно открыть. Очень странно — почти ушло прямое физическое желание взять сигарету и закурить, зато часто клонит ко сну, существование мое бесцельно, я рассеян… словом, отупел. Трачу зря время и одновременно ненавижу себя за это.
У отца проблемы со зрением, левый глаз совсем не видит. Мы поехали в Ли, где выяснили, что дело не так плохо, как подумалось во время телефонных переговоров с ним: второй глаз видит вполне прилично. Побаловали его, привезли хорошего сыру, шампанского. Погода великолепная, в такую погоду нам ужасно не хочется покидать Лайм.
Созрели отцовские груши сорта «Герцогиня Ангулемская» и яблоки «Джейс Грив» на старой яблоне, которую он приобрел сорок лет назад за один шиллинг. Это, наверное, лучшая яблоня во всей Англии, таких яблок — сочных, сладких, нежных — я больше нигде не ел. Груши тоже превосходны — спелые, ароматные. Как он достиг таких гениальных успехов с грушами и яблоками, не знаю — может, потому что у него много времени и он тратил его на этот клочок земли. Я говорю в прошедшем времени, потому что у меня предчувствие, что этой зимой отец умрет. Впрочем, он довольно крепкий — может, и обойдется. Не могу представить, что наступит такое время, когда я не буду есть эти удивительные яблоки — как бы эгоистично это ни звучало. Все лучшее, что есть в нем, перешло в эти яблони.
Набоков, «Ада». Безнравственный он старик, грязный старик; роман, по большей части, мастурбация; доставляющие физическое наслаждение мечтания старого человека о юных девушках; все окутано осенней дымкой в духе Ватто; очень красиво, он вызывает из области воспоминаний сцены, мгновения, настроения, давно минувшие часы почти так же искусно, как Пруст. Его слабая сторона — та, где он ближе к Джойсу, хотя, мне кажется, она нужна ему больше, чем большинству писателей. Я хочу сказать, что сентиментальные, слабые места как-то очень гладко, легко переходят у него в замечательные прустовские сцены. Думаю, неорганизованность огромной эрудиции, проистекающая от усиленного чтения и странных увлечений, никогда не даст ему подняться на вершину Парнаса; но и без того есть нечто неприятное в отбрасываемой им тени — нарциссизм, онанистическое обожание его, Набокова. Почти как у Жене, но без искренности последнего.
В Лондоне невозможно находиться — слишком жарко. День проводим в Кью-Гарденс[118], там прелестно. Я сорвал лист с огромного дерева гинкго и положил между страницами — как раз там, где Набоков упоминает это дерево[119]. И оранжерея с орхидеями, острое получасовое наслаждение. Мне особенно нравятся мельчайшие орхидеи — словно крошечные жемчужины на стебельках. У них какой-то необычный запах, он ни на что не похож. Просто абсолютно новый запах — как новый цвет. Вечером пошли смотреть «Беспечного ездока» — фильм, который этим летом произвел фурор в Штатах, а теперь и у нас. Смотреть приятно, но за внешней красотой пугающая пустота, незначительность. В переполненном кинотеатре мы, наверное, были самыми старыми, средний возраст зрителей, в основном, не превышал двадцати лет. Я чувствовал себя чужим. Это апофеоз визуальной ереси — актеры ничего не говорят, их искусство — в неумении выразить себя. Все происходит случайно, героев несет по течению, что-то приключается — и снова дорога; глупые юнцы, сидевшие рядом, явно считали, что фильм очень печальный, очень глубокий и очень красивый. Согласен — красивый, но не больше.
Молодое поколение в наши дни попадает в западню: они отрицают культуру, книжную культуру особенно, выбирают непосредственный опыт, делают что хотят, находят свой круг общения, говорят на жаргоне — что само по себе неплохо, это дает им более острое ощущение настоящего момента, проникновение почти по дзену во внешнюю оболочку смысла и культуры. Меня беспокоит, что будет с ними, когда они вырастут и поймут, что больше не могут жить, исходя только из непосредственного опыта. А время читать книги, входить в контекст культуры безвозвратно ушло.
Был в Кенвуде[120]— смотрел любимого Рембрандта. Потом стоял у озера в тени огромных дубов и буков. На верхних ветках среди зелено-золотой листвы резвились белки.
16 октября
«Любимая» Гарди. Странно, что писатель потратил так много времени на разработку такой немыслимой идеи[121]. На мой взгляд, тут, скорее, тема для стихотворения; но все это так соотносилось с его собственными трудностями, с его трагедией, что он не мог этому противостоять. Некоторые места в «Любимой» так плохи, так поверхностны, так заурядны, что книга обретает странную власть — чувствуешь, что роман не что иное, как неуклюжее выражение чего-то более глубокого, что таилось в мозгу несчастного автора — смеси робости и отваги, верности и способности к измене. В определенном смысле это важная книга. Она говорит о Гарди больше, чем почти все его великие романы — за исключением «Джуда». И мастерства не утаишь — оно его нигде не подводит.
Два журналиста брали у меня интервью для американской прессы: один из «Нью-Йорк таймс», другой из журнала «Тайм». Мне все труднее и труднее рассказывать о том, что я собой представляю, что значит для меня сочинительство; ответы мои носят неточный, случайный характер — что пришло на ум, то и говорю. Мир вымысла становится для меня все реальнее — мне трудно возвращаться в их реальность. Большинство вопросов были совсем неинтересны. Что я думаю о гибели прежней формы романа? Да ничего не думаю. Пишу, как пишется. Я пытался объяснить журналисту из «Тайм», что романы похожи на деревья, а не на машины, пытался рассказать о другом мире, его вратах, землях, о том, как брожу там, иду, куда ведет очередной роман. Но это тоже вымысел о себе; и, говоря с журналистом, я уже становлюсь другим. Наверное, я и правда с другой планеты. Раз так часто ощущаю себя здесь чужим.
1 ноября
Первые рецензии (снятие проб) идут из Соединенных Штатов. Все они похожи на восторженный бред. Это, пожалуй, mot juste[122]: в тоне этих хвалебных отзывов есть легкий привкус истерики, и потом, рецензенты не очень владеют языком. Вижу, что мой стиль их несколько ослепляет, и это снижает ценность этих восхвалений. Я могу верить лестным отзывам, только если они исходят от равных по мастерству писателей. А так получается проблема сродни валютной — наши денежные знаки не эквивалентны и не подлежат обмену.
Нет, разумеется, приятно, когда тебя называют «самой ослепительной звездой на литературном небосводе», «лучшим писателем, чем Беллоу, Рот и Апдайк», не говоря уж об остальных. Но я на своем месте здесь, в Лайме, у нас завязались свои связи, происходят встречи, беседы, своя тайная жизнь. Маленькая тень, яркий свет. В Лайме я человек по другую сторону телескопа; там же — гигант и буду им еще несколько недель. И никто, по сути, не прав.
Одна из причин, почему я не в восторге от пустословия по другую сторону Атлантики, заключается в том, что в настоящий момент я не могу писать. Это никакой не ступор — просто период задумчивости, омраченный неприятным чувством, что меня вынуждают идти по туго натянутому канату — теперь я должен расти, писать все лучше, все оригинальнее и еще Бог знает как. Я с удовольствием работал над «Nugae»[123] (роман о Коллиуре), пока американцы не стали давить. Роман обещал быть небольшим, но не выпадал из моего остального творчества. Теперь же думаю написать триллер (и опубликовать его следующей книгой), чтобы остановить возрастающие ко мне требования. Если катиться вниз, то уж той дорогой, какую выбираешь сам.
7 ноября